Ты длинная, рыжая, тебе сколько лет-то? Девяносто есть или нет? Нет, ты младше меня, моя милая. Нежная моя. До чего ж я мудак.
И вот входит девушка. Ничего общего с тобой: низенькая, чернявая, ничего особенного. Солнце: квартира ослеплена, в окна – мартовское парижское солнце, ровно такое же, как… ну ты помнишь. Девушка щурится, достает компьютер, диктофон у нее в телефоне, по-французски не говорит, по-английски – кое-как. Они сообразили тоже, кого прислать. Она говорит: great honour[1]. Еще б те не honour.
Понимаешь, какая история. Было мне сорок девять, тебе меньше, тебе лет тридцать пять – тридцать шесть. Это, кстати, значит, что тебе сейчас к восьмидесяти, может, ты и жива еще? Вот это был бы номер. 74-й год, Живерни, какие-то кусты ночью – буквально так. Я не помню того момента, когда Люсьен тебя привел; я помню только, как орал на него, что, если он не заменит ассистентку, я уволю ее сам и его тоже к чертовой матери. И вот он нашел тебя, привел, вы с ним вспоминали этот момент много раз, поднимая за меня тосты, но я сам ни черта не помню. И вот ведь странно: мы поездили с тобой с этими съемками, были гостиничные номера, из которых я выгонял тебя ночью и ты уходила, закутавшись в простыню, надеясь, что никто тебя не увидит в коридоре. Чего мы боялись, я не понимаю, я был женат, конечно, но это же смешно. Сколько простыней мы залили моей спермой, твоей смазкой, не перечесть, а я помню отчетливо только эти кусты в Живерни, потому что там, милая, твои пальцы впервые… и первый же вопрос этой девочки выводит меня из себя. Вы, говорит она, первый режиссер, да что там – первый человек, заговоривший о том, что история Шоа не раскладывается на черное и белое. Вы первый человек, сказавший, что все сложнее. Когда вы это поняли?
Что я понял?
Мнется. Повторяет вопрос. Не жалко мне ее.
Радость моя. Ты моя радость. Это уже не штамп. Это так и есть: если что-то меня и радует в моей утомительной жизни, это ты. Началось это в 74-м году и так и было все эти сорок лет. Сорок лет, боже мой. Боже мой. Я помню запах портера, помню твои скулы и мочки ушей. Вру я, конечно; ты понимаешь, что я помню. Крик твой помню. Сладострастный я старик, удивительное дело. Но хорошо же. И потом, когда я усилием век разгоняю перед глазами вот этот день, ночь, Живерни, я вспоминаю что? Верно. Разговор наш я вспоминаю. Ты рассказала, как девочкой влюбилась в немецкого офицера, который так помогал твоим родителям и который был с тобой так мил, приносил тебе что-то сладкое, всегда так учтиво шутил, два языка, помимо родного – блестяще, эрудит, шармер, осанка, выправка. А как он выручил, когда отец твой заболел, – да вы молились на него просто. Так что не надо вот этого, пожалуйста. Ты сам понимаешь, сказала ты, что и среди немцев были прекрасные люди. И среди евреев, прости, но я скажу, были так себе ребята. Ты вот его снимаешь – ты же видишь, что он за человек…
Я тебя ударил просто потому, что мне надо было прекратить это.
Самое интересное, что не этот разговор нас разорвал с тобой. Ты стерпела и эту пощечину (не сильную, но нестерпимую), ты стерпела мой крик, хрип, я тебя убить хотел. И еще месяц мы были вместе, зажигаясь ненавистью друг к другу с каждым днем. Ты не будешь спорить, что тогда-то было лучше всего? Что с Живерни оно шло по нарастающей, оно кипело внутри каждую минуту, и практически не утолялось, и прекратилось в тот момент, когда сил жить с этим желанием уже не было никаких? Я не помню такой физической измотанности, мы оба заметно похудели, нас выжгло изнутри.
– Ты пойми, кто я, – говорю я тебе. – Тебе пять лет было, а я уже был в Сопротивлении. Я немцев убил – не считал сколько – и жалею только, что не убил еще больше. Вы это хоть понимаете? Вы хоть что-то обо мне читали, прежде чем ехать?
Мнется. Говорит: «Конечно, я знаю вашу биографию. Я изучала. «Википедию» и другие источники. Понимаете, вот ваш же отец – Денис Литвак, он же…»