Выбрать главу
своих собственных денег тридцать шесть рублей, сосед потерял рублей двадцать пять, второй сосед — рублей пятнадцать и т. д., — все они потеряли, и все они думают, что нажился только сосед, — все они видят у соседа тот самый барыш, который следовало бы получить "мне", а не ему, и все они чувствуют неправильность, расстройство. Все они угнетены и все угнетают. А общинное землевладение стоит твердо, непоколебимо, держится в том самом виде и в том самом смысле, как держалось испокон века… Мало того, общинное землевладение стоит нерушимо и непоколебимо, а в то же время над ним и независимо от него возникает такое явление. Представьте вы себе на месте газетчика — человека кроткого, робкого и забитого — другой, более впечатлительный и живой тип. Получив за сено и за телушку четыре копейки чистого барыша, он проел их, остался без всего и с завистью видит, что сосед, который на его сене нажил тоже четыре копейки, купил на них валенки и новый подхомутник, — видит, что другой сосед, перекупивший, кроме газетчикова оена, еще лоскуток у другого, такого же горемыки, и наживший с обоих тоже копейки по четыре, купил корову, — третий, на то же перекупленное сено, с прибавкой сена третьего горемыки, нарядил дочь такой франтихой, что к ней нельзя подступиться ему, несчастному газетчику, у которого на ногах лапти и нет ни пиджака, ни часов, — и, наконец, самый последний обладатель его сена, специалист-сенник, не только разгуливает пред ним в великолепных сапогах, не только щеголяет серебряными часами, не только всегда при деньгах, дающих ему возможность щеголять и покорять всех девушек, но и прямо презрительно смотрит на газетчика, прямо не желает с ним водить компанию, прямо, одним своим видом, доказывает газетчику, что между ними неизмеримая разница, что они — небо и земля… Глядит, глядит такой горемыка на этот олицетворенный результат своего разорения и иной раз пожелает поровняться с ним, продаст лошадь, управский овес, данный на посев, купит пиджак и часы и так же развязно щелкает орехи на посиделках… Но это может продолжаться недолго. Часы куплены, а есть фактически нечего, и девица, за которой ухаживает бедняк, притворяющийся богачом, отлично видит и понимает это, а потому и не склоняется. Рано ли, поздно ли, а необходимо продать и пиджак и часы, как необходимо было продать сено. Идут годы, горемыка терпит и видит, что из рук у него все что-то уходит: ушло сено, ушла телушка, лошадь, управский овес, часы, пиджак, — все уходит куда-то к соседу, к другому, к третьему. Но он прощает первому из них, потому что тот немного взял, всего один подхомутник; зато он косится на второго, почти сердит на третьего, к дочери которого нельзя приступиться, и уж окончательно ненавидит последнее пристанище своих барышей — специалиста-сенника, франта, богача, туза, аристократа. Он-то, очевидно, и грабит всех; в этом ему сочувствуют и соседи, — все видят центр, в котором сосредоточились их барыши, и все, только не в одинаковой мере, энергично думают; "Вот этих-то грабителей надо бы извести!" — "Ишь награбил, обобрал всех и уехал!" — "Только на гармонии, подлец, играет, да девок портит, а добро-то — мое, "и мое", "и мое", "и мое" и вообще — наше!.." И вот из глубины этой неправды возникает мысль о "своем средствии" против зла, так как правды не сыщешь… Специалист-сенник только что было собрался наутро отваливать с нагруженными барками в Питер, только что было завалился спать на душистом сене, после последней гулянки в хороводе, глядь — потянуло откуда-то дымком, побежал по сену огонек… "Пожар!" В соседней церкви бьют набат, мужики бегут с крючьями и ведрами, а в стороне, где потемней, стоит какой-то босой человек и, растирая на ладони крошки табаку, поглядывает на пожарище и шепчет про себя: "Оно так-то, пожалуй что, поприятнее будет — своим-то средствием… Пожалуй что, эдак-то попревосходней будет… Эво, эво как!.. Так-то лучше, поровней выйдет, между прочим… А то ишь ты, друг любезный, выдумал!.." Кто не знает примеров применения "своего средствия" именно в таком виде?.. Конечно, о них не разговаривают в народе, а просто делают молча; но это ничуть не мешает "средствиям" оставаться почти без всяких результатов, так как немедленно после того, как "выжгут" какого-нибудь грабителя, на его место является другой, — является сам собой, из той же самой расстроенной среды, — является неизбежно, даже против воли, если хотите. Выжгут живореза, но этим не помогут газетчику, — ему все-таки надо продать сено за грош; он навяжет его соседу только дешевле, сосед тоже навяжет другому соседу, и в конце концов выйдет либо один живорез, у которого сено это копится и который волей-неволей должен везти его в Питер сам (притом он сразу богатеет вдвойне), либо несколько мелких перекупщиков, которые сразу образуют в деревне несколько побогатевших на чужой счет перекупщиков соседей… Искореним мы их — и, быть может, все сено деревни скопится у газетчика, к нему привалит счастье, часы, пиджак и т. д., но "живорез" в той или иной форме все-таки будет, потому что он есть результат общего расстройства деревенского организма, он есть цвет, корень которого в земле, в глубине всей совокупности условий народной жизни. Если я вам скажу, что вот эта редька росла корнем вверх, вы мне не поверите, а когда дело касается народной жизни, вы (я обращаюсь к воображаемому собеседнику) именно упорно настаиваете на этой несообразности, то есть начинаете доказывать, что гнусные явления вроде кулачества растут корнем вверх наружу и не получают соков из земли, из почвы, из народа. И я не спорю, что эти дурные явления занесены сюда, как ветер заносит крапивное семя; но я говорю, что земля, на которую занесено крапивное семя, питает и растит его, и сколько бы вы ни поступали с этою крапивой "своим средствием", на тот манер, как я рассказал выше, крапива будет расти только гуще, толще, сильнее. До тех пор, покуда соки, питающие крапиву, не уйдут на другое, на питание какого-нибудь полезного растения, — крапиву не вырубишь топором и она не засохнет добровольно… Вот в том-то, чтобы люди не были поставлены в необходимость действовать такими топорными средствами, как то, которое употреблено было для искоренения сенника, — убеждаться в бесплодности этих "средствий", — в том, чтобы газетчик сполна получал свои восемь гривен за пуд сена, чтоб он не злился на соседей, а соседи не наживались на его счет, — в этом-то и заключается задача образованного человека, человека, знающего, откуда несется крапивное семя, а также и то, что почва, земля податлива и к добрым и к худым семенам. Между тем сложность переживаемой народом минуты, — сложность, следовательно, лежащих на вас, образованном человеке, обязанностей (если вы хотите не даром есть хлеб), — умаляется и как-то обесцвечивается, во-первых, слишком несоразмерными надеждами, возлагаемыми на общинное землевладение, и, во-вторых, слишком обесцвеченным представлением понятия "народ". В последнее время слово "народ" стало представляться такою же почти коллективной однородностью, как, например, "овес", или "сено", или "икра"… Народ — это что-то одномысленное, какая-то масса, где все частицы и во всем совершенно равны друг другу, одномысленны, одинаковы даже в нравственных побуждениях. Рассказывают, что миряне прибили мирянина, который помог вдове в то время, как все прочие его соседи не могли этого сделать. "Не смей делать добро, когда мы все не можем сделать того же!" Если это правда, то коллективная однородность деревни хуже аракчеевских казарм… Но нам кажется, что это неверно и что такое ни с чем несообразное равнение вытекает из слишком нерассудительного поклонения пред общинным землевладением, а главным образом пред ритуалом распределения общинных земель. Это распределение также сделалось предметом неумеренного идолопоклонения и неумеренных надежд. Пред ритуалом распределения земель и угодий по душам и т. д. стали стушевываться все другие человеческие стороны деревенской жизни: нет ни восхода, ни заката солнечного, нет ни баб, ни девок, ни свиданий, ни песен, — все исчезло пред межевыми знаками и межевыми ямами. Народ только и делает, что говорит о принципах обычного права, да о межевых знаках; с детских лет крестьянин якобы только и думает, что о колышках, столбиках, о дележе лугов и т. д. и т. д. Деревенские люди, если сходятся поговорить, то говорят непременно о высшей межевой справедливости. Иной раз кажется, что все деревни наши населены кандидатами на судебные должности, штудирующими Пахмана или Якушкина. Пишут целые романы, в которых авторы воодушевляются планами генерального межевания, купчими крепостями и нотариальными актами. Я понимаю, что в жизни образованного человека бывают минуты отчаяния, когда он теряет голову, теряет веру и рад ухватиться "за что-нибудь", рад увидеть, что есть на свете что-нибудь справедливое, что можно влюбиться в какую-нибудь жердь, как памятник справедливейшего мирского поступка; но при всем том нельзя не видеть, что это неумеренное поклонение совершенству распределения земельных средств существования, — совершенству уравнения