и меня, потому что у меня внутри дьявол сидит, да не один, а в каждой моей жилочке по дьяволу, и пока эта нечисть из меня не выйдет, Фелипа будет ходить за меня исповедоваться. Как вечер, так она на исповедь. Ни одного дня не пропустит. Пока буду жива, говорит, ни на один день не лишу тебя этой милости. Оттого я так и люблю Фелипу. А насчет головы, это мне здорово повезло, что на ней хоть кол теши. Бежишь вдоль галереи и головой по столбам трах, трах, трах, а ей хоть бы что, ни разу не треснула. А еще можно об землю. Сначала потихонечку, а потом сильней, еще сильней — гул подымается, будто в барабан бьют. Точь-в-точь будто в барабан, в большой, с которым музыканты в храмовый праздник по улице ходят. Сидишь в церкви на привязи возле крестной, а на улице барабан так и гудит: бум, бум. Крестная говорит: не бросишь молотить головой оземь, гореть тебе в аду до скончания веков, неспроста у тебя уже и теперь в каморке полно клопов, тараканов и скорпионов. Но ведь я только чтобы послушать, как гудит. Ну точь-в-точь — барабан! Как же она про это не знает? Услышишь — гудит, и чудится, сидишь в церкви и ждешь не дождешься, когда на улицу выйдешь и своими глазами барабан этот увидишь, подивишься, как это у него получается, что так далеко слышно, даже по церкви по всей отдается… Но только священнику нашему это нипочем, знай себе гремит: «Светлы и ясны пути добра, пути зла окутаны тьмою». Это так священник наш говорит… Утром я встаю затемно. Выхожу из каморки и подметаю улицу. Стараюсь так успеть, чтобы еще до света к себе в каморку вернуться. А то на улице всякое случиться может. Другой только и высматривает, как бы кому голову камнем раскроить. Мало их, что ли, таких? Зазеваешься, камни на тебя — дождем, да еще громаднющие, острые. Потом сиди зашивай рубашку, а про лицо и коленки лучше не говорить, сколько еще дней пройдет, пока заживут. И со связанными руками намучаешься, ведь если тебе их не свяжут, они нет-нет да и потянутся расковырять корочку на ранке, а ее только сколупни — опять кровь потекла. Кровь, она тоже вкусная. Конечно, на молоко Фелипы не похоже, но ничего… Вот я и сижу дома, никуда не выхожу, а то камнями закидают. Как дадут мне поужинать, я сразу бегу к себе в каморку, и дверь — на запор, чтобы грехи ко мне не забрались: в каморке-то у меня тьма, хоть глаз выколи. А так мне спокойно. Я даже лучины от тараканов не жгу. Что мне смотреть, откуда они лезут. Я себе лежу тихонечко на сеннике, а как почую, что таракан лапами своими шершавыми по шее у меня перебирает, — хлоп его рукой, он и готов. Нет, я лучины не зажигаю, станешь с лучиной за каждым тараканом гоняться, какой под одеяло к тебе заползет, а грехи — вот они, тут как тут, увидят, что я про них позабыл, — и сцапают. Таракана когда раздавишь, треск идет, будто саранчу раздавил. А вот сверчка — не знаю. Я сверчков не трогаю, пускай себе живут. Фелипа говорит, сверчки оттого поют без роздыху, чтобы не слышно было, как кричат грешные души в чистилище. А умолкни сверчки хоть на минуту, люди все от страха поразбегутся, потому что на всем свете ничего слышно не будет, только как души усопших кричат. Я очень сверчков люблю; хоть час целый готов слушать, как они заливаются. У меня их в каморке пропасть. А больше всего в углу, где я сплю, в складках между сенником и подстилкой. Даже, наверно, тараканов столько не наберется, сколько сверчков. А еще у меня водятся скорпионы. Минуты не пройдет, чтобы с потолка скорпион на тебя не шлепнулся. Тут уж лежи, не дыши, тогда он спокойненько по тебе пробежит и на пол спустится. А пошевельнулся или там рука-нога дрогнула — пропал, так и прожжет тебя своим жалом. Ох и боль! Фелипу скорпион один раз в зад уколол, в самую мякоть. Она даже заплакала. Плачет и кричит, только чуть слышным таким криком, и Пресвятую просит, чтобы все ей в целости сохранила. А я ей место это, где ужалено, языком зализывал. Всю ночь лизал, а сам вместе с Фелипой молюсь. Потом вижу, не полегчало ей от слюны, ну и давай плакать, ей помогать… А все-таки лучше в каморке сидеть, чем ходить на улицу. Больно много там охотников камнями швыряться. Дома меня никто не тронет. А увидит крестная, что я китайскую розу сорвал, или с граната цветок, или с миртового дерева, она ничего — не заругает. Знает потому что: мне с утра до ночи есть хочется. Она знает, я голодный хожу, и никак мне голода моего не утолить, не набить брюха досыта, хоть я весь день только и смотрю, где бы чего ущипнуть да в рот положить. Про все она знает: что я и моченый горох таскаю, который откормленным свиньям задаю, и сухой маис, который неоткормленным в кормушку сыплю. Знает, что меня голод изводит, что я голодный встаю, голодный спать ложусь. И пока меня у нее в доме кормят, я отсюда никуда не уйду. Ведь если вовсе ничего не есть целый день, я думаю, сразу и умрешь. А я, если умру, прямиком в ад отправлюсь, это уж как пить дать. И никто во всем свете меня оттуда не вызволит, даже Фелипа, хоть она меня и любит. Даже ладанка меня не спасет, которую мне крестная подарила и на шею повесила… А пока что сижу я у канавы и дожидаюсь, когда лягушки покажутся. Но хоть бы одна выглянула. А ведь сколько я всего понарассказал. Ну если они и дальше так будут, тут и уснуть недолго, а уснешь, ни одной не пристукнешь, они и заквакают, крестная услышит, и опять у ней сна как не бывало, несдобровать мне тогда, осерчает да и вымолит у какого-нибудь своего святого — они у ней в комнате все в ряд выставлены, — чтобы послал чертей по мою душу, ухватят меня черти и поволокут прямиком в преисподнюю, на вечные муки, а в чистилище даже и заглянуть не пустят, и никогда, никогда больше не увидеть мне отца с матерью — они-то ведь у меня в чистилище… Нет уж, лучше я дальше говорить стану. Ничего мне так на свете не хочется, как попробовать, еще разок хотя бы, Фелипиного молока, один бы только глоточек. Очень уж оно вкусное и сладкое, прямо как сок у китайских роз, если цветок подкусить снизу и высосать…