Выбрать главу

— Я сказал, что у меня к вам дело, — повторил я. — Это не совсем так. Я пришел от Кристофа-бельгийца.

Медэ кивком подтвердил, что знает, кто такой Кристоф, и ждал, что я скажу дальше. Его жестокий, умный глазок очень внимательно следил за мной из-под приспущенного века, ни на мгновение не отвлекаясь. Я понял, что усадил он меня на это место не случайно, а так, чтобы лицо мое было освещено и хорошо ему видно. Когда я рассказал, как познакомился с бельгийцем и почему тот меня сюда направил, Медерик ответил, что отошел от дел и может помочь мне только добрым советом.

— Когда началась война, я многое понял: приходилось мне и раньше бывать во всяких переделках, но исход и оккупация меня в самое сердце поразили, душа изболелась за родную землю. «Медэ, — сказал я себе, — ты жил, как все французы, наслаждался жизнью — и вот результат: твоя страна попала в беду». Само собой, когда тебе за пятьдесят, впрягаться в работу не захочешь, но жить я решил достойно. Вот уже три года, как ничем таким не занимаюсь. Упускаю золотые дела, живу на сбережения. Денег у меня не густо, да ведь и живу-то я без особого размаха.

Медэ явно насмехался надо мной. Я видел, как весело поблескивал его глазок, пока он нес эту туфту. Но ему еще было мало:

— Моя награда — это когда маршал к нам обращается по радио. «Ну, Медэ, — говорю я себе по совести, — считай, что ты тоже в строю».

— Не жалею, что зашел, — сказал я. — Может, вам когда-нибудь служка в церковь понадобится…

Медэ снисходительно усмехнулся на мою выходку.

— Ладно, шутки в сторону, слушай. Честный труд, шлея да хомут, тоже имеет свои достоинства.

— Еще бы, тем более что столько делается в интересах трудящихся!

Я приподнялся. Он спокойно положил мне руку на плечо и усадил меня на место.

— А ты вспыльчивый, колючий, мне это по душе. Как я тебе говорил, сам по себе я теперь ничто, но кореши у меня еще остались, я их уважаю, хоть и не одобряю их поступков. Иногда я им читаю мораль — насчет там чести и прочей петрушки. Им, понимаешь, и самим все ясно, они бы и рады завязать. Да вот беда, у каждого своя ноша. Одному мамашу-старушку надо побаловать, другой детишкам хочет дать образование, а иной заведет себе такую кралю, что только подавай ей норку да бриллианты. Вот и остаются ребята при деле. Да, кстати, за что отбывал в Центральной?

— Кассу взял в лавке. Получил восемь месяцев.

— А до того как кассами баловаться, что поделывал?

Мне не хотелось отвечать на этот вопрос, и лицо мое, видимо, стало хмурым. Медэ помолчал минутку и тихо спросил:

— Папаша твой еще сидит?

Может быть, он ожидал, что вопрос застанет меня врасплох, но этого не случилось.

Отец мой до ареста за крупные махинации на черном рынке содержал ресторан на улице Сен-Жорж с баром в подвальчике, где после шести вечера всегда было полным-полно. Не помню, видел я там Медэ или нет, но я, вообще-то, за редким исключением, не больно приглядывался к отцовским посетителям.

— Ему еще два года до срока, — ответил я.

— Ты думаешь, я так и поверил, что он тебя оставил на бобах?

— Все забрали, счет в банке закрыли, наличность у Долговязой Бетти. А у меня одна мелочь.

— Допустим. Но знакомые-то у тебя кой-какие водились. Мог бы и выплыть.

— Мог бы.

Это прозвучало сухо — суше, чем мне самому хотелось. Медэ больше не улыбался. Должно быть, на моем лице проступила та холодная отчужденность, которая доставила мне в свое время немало приятных, а еще больше неприятных минут. Он не спеша, внимательно, разглядывал меня. Но пытливый глазок смотрел уже без насмешки. Более того, в нем светился какой-то интерес ко мне.

— Может, хочешь сказать парочку слов Долговязой Бетти? — спросил он.

— Ничего я не хочу.

— Ей от твоего папаши остался немалый куш, не говоря о сверканцах и мехах.

Медэ напрасно настаивал, высмеивая мою «щепетильность», как он выразился. Я сумел вкратце объяснить ему, что отродясь не знавал щепетильности или угрызений совести, но зато втолковать, что я поступаю только так, как мне вздумается, без каких-либо доводов рассудка или тем более принципов, оказалось делом нелегким. Мои слова неприятно поразили его, и он с досадой вздохнул.

— Эх вы, молодежь. Значит, пусть любая шкура захапает отцовское добро и мы с ней церемонии разведем, а вот с кассой в мелочной лавчонке не церемонимся. Допустим. Чем же ты теперь думаешь заняться?

Еще труднее мне было признаться в полном отсутствии каких-либо намерений. Я хотел одного — избавиться от присущего мне равнодушия к людям и к самому себе, равнодушия, за которым мне виделся недолгий путь до канавы. Чтобы не скатиться туда, надо жить в постоянном напряжении, а этого не может предоставить какая-то обыкновенная профессия. В свое время, когда я уже сидел без гроша, но еще не воровал, я подумывал, не примкнуть ли к подпольщикам, но мне совершенно чужды такие понятия, как родина или социальная справедливость. Среди фанатиков, кем бы они ни были, я неизбежно буду чужаком. Мое обидное равнодушие вызовет их недоверие и ненависть. Кстати, я не раз проверял это на практике, например, в собственной семье, возмущенной таким небывалым отсутствием родственных чувств. Неспособный на порыв ненависти или любви и даже просто на восприятие мира как единого целого, я лишен присосков, связующих человека с обществом, и поэтому буду обречен на роль наблюдателя из подленького далека, если только не сверну на такую дорожку, чтобы дух захватывало от смены тревог и опасностей.