«Глупец», – выдала она заключение о Любиньском. «Нахальная девка», – подумала о пани Басеньке, видя, как та берет доктора под руку и почти вытаскивает в коридор, где на гвозде висела его шуба. «Тащит куда-то доктора, а он, наверное, хотел бы попробовать холодца из телячьих ножек».
Пятью минутами позже доктор вышел во двор, одетый в коричневую баранью куртку мехом кверху и в красивую шапку из барсука. Тут же за ним выбежала пани Басенька в белом кожушке и в пушистой лисьей шапке, в длинном платье и туфельках, в которые сразу насыпался снег и заморозил ее маленькие ступни в тоненьких чулках. Она пискнула, как от боли, но притихла, потому что доктор обнял ее, и какое-то время они стояли так перед домом, с нежностью в сердцах. Доктора распирала радость свободного человека, которому каждый день мог принести неожиданность, а пани Басенька чувствовала, что тяжесть руки доктора делает ее сильной и такой легкой, что она могла бы, кажется, взлететь в беззвездную ночь. Грудь ее бурно вздымалась, и она подумала, что успокоить ее может прикосновение руки доктора, который обнимал ее левой рукой, но ведь его правая ладонь висела без дела, и он мог бы ею погладить ее грудь. Но доктор Неглович думал о панне Юзе и ее сладко приоткрытом ротике. Он уже почти видел, как она сидит в его салоне возле тяжелого черного стола и с хрустом грызет пластинки нарезанного огурца, замаринованного с листьями дуба и чуточкой чеснока. И видел по другую сторону стола себя, засмотревшегося в ее затуманенные наслаждением глаза.
– Хэй! Хэй! – громко крикнул доктор, как бы бросая вызов вечному лесу, который рос в нескольких шагах за оградой из сетки.
– Хэй! Хэй! – пискливо откликнулась пани Басенька, потому что и ее переполняла радость.
А потом из лесничества выбежали лесничий Турлей и его жена Халина, и художник Порваш, и писатель Любиньски. Потягиваясь, медленно вышла и панна Юзя в скромной болоньевой курточке, в то время как на других были лисьи шапки и толстые дубленки. Она сразу забыла о холодце из телячьих ножек и позавидовала дубленкам, и шапкам, и радости, которая, казалось, была вписана в жизнь этих людей. Она прижалась к художнику, а тот подхватил ее на руки и перенес через снег к автомобилю доктора, на открытое заднее сиденье, потому что доктор на время Нового года снял с машины брезентовый кузов.
Тронулись резко. Фары вылавливали из темноты придорожные деревья, мельчайшими искорками поблескивали обледеневшие хлопья снега, будто кто-то посыпал дорогу звездами. А когда приблизились к первым усадьбам, скорость и мороз аж перехватили горло, и лесничий Турлей начал стрелять вверх из своего ружья, то же самое сделали Порваш и писатель Любиньски. Никто не заметил, что пани Басенька почти легла на спину доктора, страстно желая, чтобы сквозь свою куртку он почувствовал тепло и тяжесть ее груди. Но он как будто не обращал внимания на это, вглядываясь в расстилающуюся перед ними дорогу, и она обняла его за талию, отстегнула пуговку на его полушубке, засунула пальцы под рубашку, нащупав теплую волосатую кожу.
– Хэй! Хэй! – закричала она в темноту ночи.
– Хэй! Хэй! – ответил доктор.
За автомобилем тащилась туча распыленного снега, догоняла их, осыпала холодными искорками, оседала на шапках и на лицах, охлаждая разгоряченные щеки.
Возле рыбацких сараев и пожарной части, где продолжалось веселье и группы людей крутились на дороге, доктор резко свернул и затормозил.
– Хэй! Хэй! – крикнул людям художник Порваш.
– Хэй! Хэй! – ответили ему недружные голоса. А потом будто бы хор радостно крикнул:
– Хэй! Хэй! Пане Порваш! Хэй, доктор! Хэй! Хэй, писатель! Хэй! Хэй, пане лесничий!
Возле рыбачьих сараев берег круто спускался к замерзшему и покрытому снегом озеру. Доктор осторожно съехал на лед, потом прибавил газу. Они ехали по белой пустыне, не запятнанной ни единым следом. Казалось, у нее нет ни конца, ни края, потому что ночь была темной и беззвездной, освещенной только белизною снега. На озере ветер стал сильнее, но радость, которая их охватила, была здесь тоже большей. У старого «газика» доктора, казалось, выросли крылья, хотя мотор его кашлял и выл. Доктор, однако, все сильнее прижимал педаль газа, гоня вперед по белой равнине, на которой свет фар стелился перед ним золотым ковром.
Замаячили перед ними деревья и кусты Цаплего острова. Тогда Неглович резко затормозил и выключил мотор. Наступила великая тишина, в которой они слышали только собственное быстрое дыхание.
– Боже, как тут хорошо, – прошептал доктор и закрыл лицо замерзшими ладонями.
Выглядело это так, будто бы он заплакал. Он вдруг осознал, что за каждое мгновение радости и счастья надо платить дань отчаяньем. Думал о старом Шульце и его напоминании: «Время коротко, торопись, чтобы спасти душу свою». Доктор не очень верил, что у человека есть душа, так как он никогда не находил ее на прозекторских столах, в грудах человеческого мяса, под чашкой черепа, между позвонками поясницы, в бедрах, в легких, в сердце, похожем на твердый ошметок. И именно это наполняло его ужасом.
О том,что произошло на Свиной лужайке
Под Новый год на краю Свиной лужайки, недалеко от места, где ничего никогда не росло, потому что там будто бы находилась виселица баудов, на низко растущей ветке старого граба повисла петля из конопляной веревки.
Кто это сделал, никто не знал. Может быть, Рут Миллер, мать убитой девочки, а может, кто другой, какой-нибудь справедливый человек. Одно было ясно: что эта петля была предназначена для убийцы, который должен сам осудить свое преступление и вынести себе приговор. Пять месяцев прошло с тех пор, когда нашли тело Ханечки, и милиция все не могла показать на того, кто ее раздел, задушил, выломал ей пальцы из суставов и размозжил коленями селезенку. Разве не пришла пора, чтобы преступник наконец содрогнулся под тяжестью угрызений совести и, если боялся суда людского, сам бы стал перед судом божьим? Не был это человек чужой, пришелец из дальних краев, это был свой, здешний, потому что не пошла бы Ханечка с чужим человеком на полянку в лес. И неважно, сколько ему было лет, сколько классов кончил, к ученым относился или к простым, – повешенная на кроне петля должна была дать ему понять, что прошло время, данное ему на раскаянье, и приближается час расплаты.
Конопляная петля раскачивалась на зимнем ветру, который замел следы того или той, кто эту петлю на крону привязал. Лесник Видлонг был первым, кто, бредя по снегу через Свиную лужайку, издалека увидел веревку с петлей, и тотчас же с известием о ней погнал в деревню. Множество людей сбежалось потом, чтобы эту петлю увидеть, никто, однако, не приближался к ней, потому что предназначена она была для убийцы, и только он в ветреную ночь должен был подойти под нее в одиночестве, голову и шею в нее засунуть.
Быть может, среди тех, кто прибежал на Свиную лужайку, был и преступник. Увидел он раскачивающуюся веревку, и сердце его замерло в тревоге. Быть может, он только иронически скривился или не изменил выражения лица, чтобы никто не догадался, что он и есть тот страшный человек. Может, вернувшись домой, он с аппетитом поужинал, а потом уселся перед телевизором и с интересом смотрел фильм о труде или о любви, потому что именно такой фильм в тот день поздней порой показывали всем людям в стране. Быть может, он выключил телевизор уже во время фильма о любви, потому что вид женщин, ласкающихся к своим любовникам, был ему ненавистен. Наверное, он не смотрел показанного немного позже фильма об убийце маленьких девочек, потому что не любил смотреть на чужую жестокость. Предпочел пойти спать, а перед сном, как сквозь мглу, видеть раздевающуюся догола тринадцатилетнюю девочку, которая приехала из самых Барт в компании друзей и подруг, чтобы освежиться в озере. У нее не было купальника, и она отошла далеко в прибрежные кусты, где ее высмотрели чьи-то глаза. Он подошел к ней бесшумно сзади, сразу схватил за горло, повалил на землю и задушил. Потом затащил в глубь кустарника, подробно осмотрел ее маленькую грудь, лоно, покрытое светлым пухом, заглянул между ног и воткнул палец во влагалище. Может быть, в этот момент она еще немного дышала, и это его так возбудило и одновременно разгневало, что коленями он стал крушить ее ребра, выламывал пальцы из суставов, потом бросил нагое тело и только ночью перенес его очень далеко, укрыв в месте, известном только ему.