Ну, а что касается митральез, то они не имели ничего общего со знаменитыми митральезами Парижской коммуны. Это были толстые картонные трубочки, заклеенные с одной стороны папиросной бумагой, в то время как с другой стороны, из глухого картонного кружка, торчала веревочка, за которую нужно было дернуть, и тогда из митральезы с легким и нестрашным выстрелом вылетал заряд: пороховой дымок и пригоршня бумажных конфетти, осыпая хорошенькую, красиво убранную головку барышни-гимназистки, и затем покрывала натертый воском паркет бальной залы, по которому ловко скользила и поворачивалась атласная туфелька и над ней как бы висел нарядный шлейф вальса…
Болезнь
Во время зимних эпидемий скарлатины и дифтерита тетя вешала на наши нательные крестики, которые мы с Женей всегда носили на шее под сорочкой, маленький мешочек — ладанку, куда зашивала несколько зубков чеснока, что считалось надежным предохранительным средством против любой заразной болезни. Увы, мне не помогли ни киево-печерский синий эмалевый крестик на шелковом шнурке, ни ладанка с чесноком.
С трудом я добрался домой, в передней меня вырвало, кое-как отцепив отяжелевший ранец, с меня сняли шинель, еще более тяжелую, чем ранец, прямо-таки свинцовую. Пока меня раздевали и укладывали в постель, я несколько раз терял сознание. В глубине горло опухло и болело.
Я пылал.
Вообще я любил болеть, конечно, не серьезно и не опасно, а так, слегка: приятный жарок, возле кровати на венском стуле стакан малины, зеленая лампа на папином столе, прикрытая раскрытой книгой, чтобы свет не беспокоил меня, приятная тишина, не надо учить уроков на завтра и рано просыпаться; можно мечтать, немножко капризничать:
…дайте мне это, принесите мне то; пусть Женька не гремит своими кубиками; я бы съел бутерброд с ветчиной; почитайте мне вслух Жюля Верна…
…Не жизнь, а масленица!
Теперь же все было по-другому: томительная, угнетающая тишина, тошнота, тягостное забытье — полуявь, полусон, и страшный блеск стеклянного «максимального термометра», заполненного почти до самого верха темной полоской ртути.
«Сорок один и две десятых».
Голос папы, мерившего мне температуру, срывался, прохладная рука, которую он осторожно приложил к моему лбу, отдернулась, как от раскаленной плиты, крахмальные манжеты загремели как гром: все в моем сознании было невероятно преувеличено.
Я непритворно стонал.
— Он горит, — с отчаянием выговорил папа.
Сколько раз в жизни я уже слышал эту папину фразу, выражавшую такую душевную боль и такое бессилие, что еще более становилось страшно.
После этого началось то, что бывало всегда при серьезной болезни: мучительное ожидание доктора, тревожно настойчивый, короткий, слишком громкий звонок в передней, зловеще длинный сюртук доктора, еще более зловещий кожаный саквояж, золотые очки, золотые часы, золотая цепочка, золотые запонки, серебряная столовая ложка, поданная доктору на чистом, вынутом из комода полотенце, и ее холодная ручка, которой доктор беспощадно нажимал на мой через силу высунутый, белый от налета язык…
…ощупывание под ушами вспухших желез, проникновение чего-то в глубь воспаленного горла, осмотр груди и спины и, наконец, несколько ужасных слов, дошедших до моего помраченного сознания: «Типичная скарлатиновая сыпь».
Я впадал в полуобморочное состояние.
«Дезинфекция, строгая изоляция»…
Я был опасен для окружающих… Тетя, спешно собрав необходимые вещи в портплед, вместе с Женькой немедленно переехала на извозчике к знакомым, а папа и кухарка остались со мной на все время болезни.
Нужно ли описывать мою скарлатину, ежедневные появления доктора, пилюли, микстуры, порошки с бумажными шлейфами рецептов, потом какое-то очень дорогое лекарство вроде крепкого соленого мясного бульона, которое вдували мне в глотку особым прибором в виде пульверизатора, и кошмарные ночи при лунном свете лампадки, освещающей неподвижную фигуру папы, бодрствующего возле моей кровати?
…Мучительное ощущение тяжести кистей моих рук, как бы все время непомерно, бесконечно и безостановочно разрастающихся, делающихся объемом с подушку, свинцово тяжелую и в то же время воздушно легкую, громадную, как вселенная, и вместе с тем совсем маленькую, как булавочная головка, и даже еще меньше и все время уменьшающуюся, превращающуюся как бы в ничто.
Это двойное ощущение макро— и микромира, пуда и булавочной головки, кисти моей руки, в одно и то же время тягостно тяжелой и еще более тягостно легкой, невесомой, как некое звездное тело, делало мой сон длительной пыткой. Мое истерзанное воображение превращало сбившиеся складки ватного одеяла и скомканной простыни в пропасти и хребты Карпатских гор, по которым ехал всадник с мертвым дитятей за спиной, а мертвая панночка сидела передо мной в своем открытом гробу, с любовью протягивая ко мне лилейные руки, мертвая, с закрытыми глазами и в то же время живая, со странной улыбкой, сводящей меня с ума…
…и это моя душа рождалась где-то в виде прозрачного облака, поднимающегося над синим пламенем, и колдун мучил мою разлученную с телом душу своим змеиным взглядом и не давал ей вернуться обратно в мое почти мертвое тело, а стакан с малиной пылал рядом со мной на венском стуле, как Патагония, и все вокруг заливало красное зарево извергающегося вулкана, по склонам которого текли потоки светящейся лавы, и в то же время эти потоки были сползающими с гор ледниками, ледяными глыбами Юкатана, а может быть, и Северного полюса, и одна ледяная гора вдруг наливалась в середине непостижимым полярным светом, и сквозь толщу голубого льда медленно высвечивалась фигура Смерти в белом саване, с косой в костлявой руке.
Она смотрела прямо мне в душу своими пустыми глазницами, и я бежал от нее, переплывая какие-то ледяные полыньи, карабкаясь по обледеневшим вантам безлюдного корабля, затертого среди торосов, заваленного колотыми кусками битого льда, шуршащего и булькающего в резиновом пузыре, положенном на мой лоб, на мою голову, бессильно утонувшую в горячей продавленной подушке, и так хотелось перевернуть эту подушку на прохладную сторону для того, чтобы хотя бы этим способом избавиться от бившего меня озноба, а папа в одном белье стоял на коленях перед озаренной иконой спасителя, крестился и бил земные поклоны, прикасаясь своей взъерошенной шевелюрой к потертому коврику, вымаливая у бога мою жизнь.
Это был кризис…
Глядя со стороны, можно было подумать, что я умираю, уже умер… Но я-то знал, что я живу и буду еще долго жить, и уже чувствовал самое сокровенное начало своего выздоровления.
Ах, как долго я выздоравливал, как томительно медленно понижалась моя температура, пока наконец как-то вдруг совершенно неожиданно однажды утром не упала не только до нормальной, но гораздо ниже нормальной, и я заснул весь в прохладном поту, а затем так ясно увидел, что уже все вокруг стало буднично, как прежде, волшебство болезни рассеялось, и я вижу знакомые, ничем не замечательные предметы, слышу знакомые домашние запахи (жареных котлет?), дышу знакомым комнатным воздухом, а за окном все еще продолжается затянувшаяся зима, та самая зима, в середине которой меня постигла Болезнь.
Доктор стал ходить реже. В последний раз он прописал мне в день по рюмке хорошего, заграничного портвейна, или, как он сказал своим низким, сочным басом, зажмурившись от удовольствия: «Опорто».
Папа, убежденный трезвенник, относившийся нетерпимо ко всякому виду алкогольных напитков, даже к санценбахеровскому пиву, папа, приходивший в волнение при одной лишь мысли, что у нас в доме может появиться вино, при слово «опорто» затряс нижней челюстью и побледнел. Но доктор с мягкой усмешкой убедил его, что рюмка хорошего «опорто» поможет моему выздоровлению и восстановит мои силы, ослабленные скарлатиной.