На полустанке низенький солдат, хохол с металлическими зубами из сопровождающего нас конвоя, обходя состав, заметил проделанную мной щель. Звякнуло железо, и, впуская солнечный свет, тяжело откатилась вагонная дверь:
— Старосту вагона сюда!
Староста — Игорь Латынин. Ему двадцать третий год, но его не выкликнули, когда уводили мужчин из Народного дома, забрали его отца, и теперь Игорь едет вместе со своей матерью в нашем вагоне.
— Кто це проколупал? — конвоир ткнул стволом винтовки в стенку вагона. — С якой целью? Тикать чи вредить?
Я не хотел отдавать складничек, но испуганный и разозленный Игорь отнял его, разжав мои побелевшие пальцы. Господи, зачем я вспомнил сейчас об этом, когда было столько других потерь?
Снова привиделось прошлое. С оттягивающим руку эмалированным ведром перешагиваю через рельсы, согнувшись, пробираюсь под платформами стоящих на путях эшелонов, затем долго иду вдоль состава к своему четвертому от конца вагону. Орут, заглушая голос из репродуктора, обитающие возле станционных строений галки, вверху летнее небо, далекая туча в пыльных полосах где-то повисшего дождя, а тут рельсы, пахнущие креозотом шпалы и словно бурые стены бесконечного коридора — вагоны, вагоны, вагоны… Рядом бредут с ведрами Женька и Колька, в Женькином ведре пшенная каша, в Колькином — вода, в моем — кипяток. Взрослых на станциях не выпускают, питье и еду носим в свой вагон мы. Ползет под подошвами мелкая щебенка, привольно кричат птицы, мы отдыхаем и снова тащим тяжелые ведра к своему вагону, а следом, не спеша, идет конвоир с винтовкой. Будто я могу сбежать, будто я могу оставить маму, сестренку…
Измучила память. Не станет меня, и не будет боли, не защемит сердце старая фотография, с которой словно моляще смотрят из довоенного времени глаза моей мамы и сестренки. Белая детская панамка, доверчиво протянутая ручонка… Мучительно больно, но я цепляюсь, цепляюсь за воспоминания, словно за тянущуюся ко мне из уходящего поезда руку.
Третьи сутки наш эшелон стоит в Свердловске. Пути заняты скопившимися поездами, неподалеку такой же, как наш, товарняк с молдаванами, рядом — единственная незанятая железнодорожная колея, по которой с интервалом в тридцать минут безостановочно проходят на запад воинские составы. Все неимоверно тяжелое, что принесла война, мне еще предстоит узнать, первое впечатление — эшелоны. Грохот колес, полчаса тишины, снова состав — танкетки, зенитки, кони, мелькающие между вагонами просветы, бегущая рядом с поездом тень. Полчаса, опять крик паровоза; груженые платформы, вагоны и лица, лица, лица… День, ночь, день, ночь, день…
Дверь нашего вагона теперь днями открыта, и конвоир-хохол разрешил нам, троим мальчишкам, «сходить до ветру» — я никак не мог привыкнуть к занавешенному одеялом желобу в углу возле нар. Шустро попрыгав на землю, мы, согнувшись, пролезли под своим вагоном, перебрались через рельсы под соседним составом. Потом долго стояли просто так — не хотелось сразу возвращаться к опостылевшим нарам. Потные от июньского солнца шпалы, колеса, рельсы — все вокруг источало запах железной дороги, и даже принесенные откуда-то ветром льнувшие к лицу пушинки потерявшего белизну тополиного пуха пахли угольным шлаком. Воинские составы уже не шли, и было непривычно от надолго наступившей тишины.
— Может, дальше уже не повезут? — задумчиво спросил не то нас, не то сам себя Женька.
— Чего бы тогда держали народ в вагонах?
— Ждут тот эшелон. Ну, тот…
Колька молчит. В детстве он болел скарлатиной и с тех пор недослышит. Он смотрит на нас, но не понятно — слышит, о чем мы разговариваем, или нет.
— Папу, наверное, на войну возьмут, — говорю я Женьке. — Он был артиллеристом. А твой?
Женька пинает валяющийся у рельсов обрывок оберточной бумаги.
— Мой строил мосты.
— А твой? — спрашиваю я Кольку.
— Что?
— Отец у тебя во время войны кем был? — переспрашиваю я громче.
— Офицером.
Мы надолго замолкаем.
— Рельсов сколько, — говорит Женька. — Наверное, большой город. Оставили бы тут…