Сидевшие на крайнем ряду потянулись к окнам. Завтра новобранцев увезут, навигация кончалась. На перемене говорили, что ночью с низовья пришел последний пароход.
— Шире шаг! Ать-два, ать-два, ать-два, — командовал отделенный. — Задние — подтянись!
В долгополом пиджаке и фуражке со сломанным козырьком, он словно весь свой век командовал строем. Может, особенно старался, проходя мимо школы. Наверное, тоже тут недавно учился.
Вошла директорша и, махнув рукой, чтобы мы не поднимались из-за парт, объявила, что вместо следующего урока будет медосмотр. Девчонки останутся в нашем восьмом классе, мальчишки пойдут в шестой. Ребята оживились — после перемены должна быть химия, которую никто не любил. А я решил, что не пойду к врачу — застыдился своего тощего расцарапанного ногтями тела. Да и рубашки на нем не было, лишь старый отцовский комбинезон.
Рубаху я променял на ведро картошки месяц назад. Тогда же загнал и пальто, чтобы было на что выкупать паек. Поначалу хотел продать мамино зимнее, но мое было новей, за него дали больше. Теперь у меня, кроме женского пальто и отцовского комбинезона, который я не снимал, даже ложась спать, ничего из одежды не оставалось. За два сестренкиных платьишка какая-то тетка дала еще крепкие солдатские ботинки. Пальто и рубашку мне не было жалко, но когда отдавал платьица, заплакал — последняя память о сестренке. Но нечего было обуть, а надвигалась зима.
Запевалу уже не было слышно, только припев:
Дождавшись перемены, я забрал из парты учебники и пошел на квартиру к школьной уборщице Степанихе, высокой женщине с грустными черными глазами, которая в ту пору меня приютила. Взяла из жалости и ради дров — договорились, что зимой я с ее одиннадцатилетним Колькой буду возить на салазках сушняк из леса.
До того я жил у бабки Потешихи, и она присоветовала Степанихе:
— Прими, Аннушка, сироту. Парнишка смиренный. Места у тебя много, а у меня и так полна изба фате-рантов.
Дознавшись, почему я пришел из школы до конца занятий, Степаниха вздохнула и достала из сундука белую в сиреневую полоску рубаху мужа. Он умер перед войной, и всего-то осталось от него ситцевая рубаха да еще изба, в которой жили они теперь с сыном. Муж ее надсадился с этой избой, подымая тяжелые бревна. Память о себе оставил, а самому жить не довелось. Теперь он все равно был бы на фронте и, может, даже убитый, но тогда Степаниха считалась бы красноармейкой и получала пенсию на Кольку, а так пособия ей не платили, и когда кто-нибудь из приезжих спрашивал о муже, она начинала длинно рассказывать, как он надорвался. Будто оправдывалась, что нескладно получилось с мужниной смертью.
Рубаха была велика, рукава свисали с плеч, и хозяйка сказала, что я — как мышь в пологу. Она велела показаться врачу, и я подался обратно в школу.
Хрупкая докторша с коротко остриженными седыми волосами, взглянув на мои ребра, назвала меня дистрофиком и на клочке бумаги написала записку, чтобы меня положили в больницу. Туда же направила еще одного мальчишку — Вовку Захарова, высланного с матерью откуда-то из Молдавии. Он был тоже истощен — одни глаза да длинный нос.
До этого Вовку я знал мало, потому что поступил в школу, когда занятия уже начались, сидел на последней парте и ни с кем не сдружился. Я стеснялся своей худобы, было стыдно, что хуже всех одет, казалось, в классе все надо мной смеются. Класс у нас был сборный — часть местных, часть привезенных. Вовка сидел через ряд от меня с мальчишкой, тоже ссыльным, из «нового контингента», и оба они держались особняком.
Я отвык от простыней, наволочек, покачивающейся сетки кровати и, очутившись в чистом белье на постели под пахнущими хлоркой простынями, сразу совсем ослаб. Еще недавно в этой больнице умерли мама и сестренка. В тот день я пришел к ним в больницу, и медсестра на улице мне сказала… Сказала и пошла… Я не мог заплакать, стоял оглушенный, потом бросился вдогонку, — может, я не понял, может, умерли не обе? Может, не обе? Теперь я сам оказался здесь. Жить хотелось, но и о смерти думал уже как-то безразлично. Обрушилось страшное, и ничего, ничего нельзя было сделать. Я съел обед, который принесли, и мне стало совсем плохо. Врач наругал санитарку, вечером дали только чай. Когда Вовка ужинал, я отвернулся к стене и слушал, как скребет Вовкина ложка.
С нами в палате лежал больной старик, который все время спал, а к вечеру на второй день, как нас с Вовкой сюда поместили, стал тяжело хрипеть, и в горле у него что-то клокотало. Мы думали, что он храпит во сне, но пришла санитарка и сказала, что старик кончается. И я, и Вовка уже видели мертвых, но все равно боялись на него смотреть. Кровать со стариком выкатили, и мы остались вдвоем. Из окна дуло, было холодно — печи еще не топили. Завернувшись в одеяло, Вовка пришел на мою постель, и мы стали говорить о довоенной жизни. Он сказал, что все это было как сон, а я ответил, что лучше бы сном было то, что сейчас, и если б можно было проснуться и оказаться в той жизни… Но все было наяву — и палата, и тот старик, и завернувшийся с головой в одеяло Вовка, который, подобрав ноги, сидел в сгущающихся сумерках и был похож на цыганку. Было страшно молчать, на ночь мы сдвинули кровати, чтобы быть ближе друг к другу, и говорили, говорили…