Что-то мягкое упруго ударяется около меня. Я открываю глаза. Колышется занавеска у печки, откуда спрыгнул кот. Выгнув спину, он сладко потягивается, неслышно подходит по половице и трется о мою ногу.
Между ночью, которая привиделась, и сегодняшней — три года. Нет больше ни отца, ни матери, ни сестренки, а если старушка, что сидит у лампы, скажет: «Уходи», — я замерзну этой же ночью, потому что идти некуда. Между домом, где осталось детство, и этой освещенной керосиновой лампой комнатой — тысячи километров и война.
Наверное, у меня жар. Хочется лечь. Но я не смею постелиться на своем месте на полу у печки, пока не уйдет пришедшая к старушке соседка. И снова засыпаю сидя, вижу солнечный день, пестрый луг возле железнодорожной насыпи, по которому разбрелись женщины и дети из остановившегося у разъезда эшелона… Мы с сестренкой рвем хрупкие, пачкающие ладони одуванчики и бегом носим их маме. Она сидит в примятой возле насыпи траве, и платье на ней такое же, как поросший цветами луг, — крупные желтые лепестки по яркому полю. На соседнем пути — воинский эшелон, солдаты в выцветших гимнастерках грузят там на платформу танк. Они сбили скобами настил из бревен, и танк начинает осторожно взбираться по нему, подбирая под себя стальные гусеницы. Бревна разъезжаются, танк проседает между ними, высунувшийся по пояс из башни танкист ругается. Пахнет клевером, жужжат шмели, и вдруг в это жужжание вплетается другой звук. Злой, воющий гул самолета.
Я вздрагиваю.
— Дремлет твой квартирант, — говорит молодая женщина.
— Горе… — Старушка вздыхает. — Всю известку обтер.
В красном углу скорбный лик в потускневшем киоте. Кот улегся на моем месте у печки. Пахнет керосином и высохшей травой, пучки которой свешаны за чувалом.
— Погадала бы, — молодая просяще смотрит на старуху. — Месяц, как письма нет.
— Добрые люди под старый Новый год ворожили, — говорит старушка. — Ну, хошь, так спытаю.
Она надевает очки, обмотанные на переносье шерстяной ниткой, достает с угольника пухлую колоду и, перетасовав, раскладывает карты на клеенке:
— На сердце у тебя, девка, дорога и собственный интерес.
Молодая вздыхает.
— Для дома — известие и переживание через свою сердечность. Были у тебя печаль и большие хлопоты. Но печалишься напрасно. Успокоишься письмом и свиданием с червонным королем. Хорошо тебе, Тоня, выпало.
— Да хоть бы в самом деле.
— А че же? Гляди сама карту — одне красные.
— Извелась я, теть Наташа. Сны нехорошие вижу.
— Думаешь, вот и снится.
— Как же не думать…
Желтый язычок пламени тянется вверх, коптит, и ламповое стекло начинает темнеть. Старуха укорачивает фитиль.
Зажмуриваюсь и снова вижу тот танк. Он горит, чадя черным дымом, и из дыма свесились на потемневшую броню руки танкиста. Вагоны тоже горят: треща, летят головешки, желтые одуванчики забросаны землей. Хочу кричать, но не могу и только громко всхлипываю во сне.
— Ай привиделось че? — спрашивает старушка.
От мороза потрескивает в углу бревно. Огонь в лампе раздвоился, стекло тускнеет.
— Сворожи и ему, теть Наташа, — просит Тоня, кивнув на меня.
Ложатся на стол засаленные карты. Для дома, для сердца, что было, что будет…
— Одни вини, — говорит Тоня.
Старуха качает головой и сгребает карты в кучу. И я чувствую, что мне выпало плохо, очень плохо, потому что она даже не хочет говорить. Наверное, никогда больше не увижу отца, наверное, умру сам, как умерли сестренка и мать… Съеживаюсь, вбираюсь в себя перед неизбежностью беды, бессильный противостоять непостижимому и страшному, что обрушилось на весь мир.
И вдруг чувствую, как моей стриженой головы касается чья-то рука.
— Не печалься, все будет хорошо, увидишь — все будет хорошо.
Это подошла и гладит меня Тоня. Гладит нежно, ласково успокаивая совсем чужого ей мальчишку. Мне становится легче, кажется, что это утешает меня моя мама. Я весь отдаюсь во власть этой руки, хочу сделать для Тони что-нибудь очень доброе, но у меня нет ничего, кроме слов. И я только говорю ей: