О Тарту я написал бы иначе, этот город чаще вспоминается осенним. Слышу стучащий о подоконник дождь, вижу опустевший сад за окном пансиона, в котором жил в тридцать девятом.
И через много лет приехал сюда тоже в дождь. Ночью беспокойно спал в покачивающемся вагоне, часто просыпался, видел скользящую за вагонным окном мглу, расплывающиеся огни, и снова дремал, сквозь сон слыша, как врывается откуда-то в купе грохот встречных поездов, слышал однообразный перестук колес, вдруг меняющийся на гулких железнодорожных мостах. Долго стояли на какой-то станции, прошел проводник по вагону и сказал: «Псков, следующая — Печоры». Проснулся уже в Эстонии, увидел сырое бесцветное утро, мелькающие вдоль железнодорожного полотна сосны, и вдруг кольнуло — а ведь эту дорогу строил отец. Но до боли отчетливо вспомнил не его, а сохранившуюся фотографию — просека, свежая насыпь, перевернутая тачка, возле которой несколько рабочих, щурясь от солнца, смотрят в объектив. В центре, опершись руками о колено, в надвинутой на глаза фуражке сидит он. Сколько же ему было тогда? Сколько было этим соснам, сколько мне? Вспомнилась Тучина Гора — деревня где-то возле Печор, где тогда долго жили; с хозяйскими ребятишками я забирался на теплые кирпичи русской печи, и старшая из нас, светловолосая Катька, по складам читала сказки из потрепанной книжки с картинками. Было это, или сон?
Мелькают столбы с отяжелевшими от дождя проводами, кончился лес, потянулись мокнущие поля, где-то вдали возник и исчез в сыром тумане шпиль кирхи. Постукивают колеса, ползут по оконному стеклу косые ручейки, словно заплаканы стекла.
В Тарту поезд пришел в семь утра. Деревянный вокзал, кажется, все тот же, что стоял до войны, течет из водосточных труб брызгающая на тротуар вода, в чьем-то магнитофоне раскручивается пленка. Сливающийся с шорохом дождя, прощающийся издалека голос Анны Герман:
Мокрые скамейки, запах вокзала, вздрагивающая под дождевыми каплями листва.
Потом уже в предвечерних сумерках на обсаженной каштанами улочке услышал колокол. Тягучие удары доносились со стороны лютеранской церкви, терялись в мороси и снова возникали где-то наверху, напоминая о прошлом. Давным-давно, впервые приехав из России, мама ждала здесь отца. Они знали друг друга, когда она еще заплетала длинную косу и ходила в гимназическом платье, а он был затянутым в форменную курточку, остриженным наголо кадетиком. В первый раз она увидела его у себя на именинах, весь вечер кадетик молча просидел в углу и показался ей таким угрюмым. Через несколько лет, когда провожала его, уходившего добровольцем на фронт, они уже любили друг друга. Шла мировая война, потом была революция, затем война гражданская. Расстилая черный дым, белая эскадра увозила по морю остатки разбитой врангелевской армии, и среди ста пятидесяти тысяч покидавших Родину был и он. На каменистом полуострове Галлиполи метался в тифозном жару, скитался по Константинополю, искал заработка во Франции. Давно за дымкой горизонта скрылась Россия, чужой календарь отсчитывал годы; когда-то двадцатилетний поручик слал невесте в Петроград письма с германского фронта, двадцативосьмилетний эмигрант, он писал в Ленинград уже из Ниццы. Он не звал ее во Францию, просил, чтобы она приехала в Эстонию, там его сестра, и это так близко от России…
Она приехала в Тарту на день раньше, чем смог добраться он. Была унылая прибалтийская осень, холодная комната, неизвестность впереди, и всю ночь во мгле размеренно и печально звонил по ком-то колокол. А назавтра из Ниццы приехал отец, и они обвенчались в Успенской церкви. Теплились огоньки свечек, отражаясь в позолоченных окладах, скорбно глядели с икон лики святых, и одинокий голос священника гулко раздавался под сводами безлюдного собора. Было это в ноябре 1924-го. Шестьдесят или тысячу лет назад?