— Курсы кончал али как? — поинтересовался он.
Я мотнул головой:
— Нет. В школе учился, потом в больницу положили. А после на работу в бухгалтерию рыбозавода взяли. Сначала учеником.
— Коня запрячь можешь? — перебил он.
— Зачем? — удивился я.
— В деревне первое дело коня запрячь. Завсе за столом сидеть не будешь.
Он повернулся к окну и стал барабанить пальцами по столешнице.
Уж больно я был неухожен, да и не походил на деревенского. Покойный счетовод Василий Иванович, которого месяц назад схоронили на заросшем осинником кладбище за деревней, был ему помощник и первый советчик в колхозных делах, а я не внушал доверия.
Воротилась востроглазая Тонька вместе с сухонькой опрятной женщиной, по-монашески повязанной платком, отчего ее узкое с мелкими чертами личико выглядело словно у богоматери в ризнице на иконе. Лет ей, наверное, было столько, сколько моей маме, будь та жива, — немногим более сорока, и взгляд у нее был такой же, как у мамы, близорукий, временами беспомощный. Звали ее Евгения Анисимовна, но никто в деревне по имени-отчеству ее не величал, а за дробность и какую-то бабью беззащитность снисходительно ласково звали Еночкой.
Прислонившись к дверному косяку, она терпеливо ждала, что ей скажет председатель. Тонька присела рядом на лавку и, одернув платьишко, коротко поглядывала то на меня, то на свои босые ноги.
— Управилась с огородом? — спросил Арсентий Васильевич.
Еночка вздохнула:
— Гряды еще не копаны. Седня Аганюшке пособляю. Вчера мне картошку садили, седня — ей. Иначе как…
— Ты вот че, — Арсентий Васильевич не дослушал. — Парня этого на фатеру пусти. — Он кивнул в мою сторону. — Вишь — на место Василия Ивановича прислали. Человека.
Еночка посмотрела на меня и тихонечко кашлянула:
— Пущай живет, места не жалко. В огороде досадим, зайду за ним.
Подумав, достала из кармана фартука ржаной калачик и протянула мне:
— Возьми. Давеча Аганюшка угостила. А ты, поди-ко, еще и не ел седня.
Улыбнулась, просветлев лицом, и снова легонько вздохнула.
— Крупы на него получи полтора килограмма, — сказал председатель. — Скажи Тихонычу — я велел. Пусть запишет в ведомость. Поглядим, че получится. А то Тоньку учиться на счетовода пошлем.
Тонька потупилась и качнула босыми ногами. Еночка взялась за скобу:
— Поди-ко, Аганюшка уже ругат меня.
Еночка, тетя Ена. Мужа ее в сорок втором взяли в трудармию, но, отбыв два года на востоке, он затем уехал в какую-то деревню на Иртыше и, говорили, будто завел там другую семью. Был у них ребенок, но умер махоньким, больше детей бог не дал, осталась Еночка одинокой и была мне за мать. В ее придавленной дерновыми пластами избенке прожил я пять лет, была та избенка низкой и тесной, но словно светилась изнутри от чистоты и уюта. Занавесочка-задергушка над большой, в половину избы, печью, половичок в полоску под порогом, крест-накрест обитый полосками жести сундук у выходящего на огород окошка — все это сейчас, много лет спустя, снова вижу перед собой. И тусклое зеркало на стене, и застекленную рамку с фотокарточками, и вбитый в потолочную матку крюк для зыбки, в которой качали чьего-то ребеночка. И словно ощущаю терпкий запах герани в разбитом чугунке на подоконнике, слышу надтреснутый голос, легкое Еночкино покашливание. Когда весной пятидесятого я женился и ушел от нее, снова стало ей одиноко и горько. Но ведь и от матерей уходят сыновья.
Чем моложе мы, тем больше впереди встреч, чем старше — тем меньше их остается. И уже можно все в своей жизни разложить по полочкам, поклониться всем, кто был когда-то ко мне добр. Низко-низко поклониться до самой земли.
— Ну, вот, как тебя… Димка, — сказал председатель. — На фатеру тебя определили. Пойду к пахарям, а ты садись за стол, разбирайся в делах. Да смотри, язви тя, у Василия Ивановича завсе порядок был.
Он вышел на улицу, не притворив за собой дверь, Еночка с Тонькой ушли раньше, а я, торопясь, принялся за калачик. Сквозь промытые оконные стекла весеннее солнце расстилало по полу половички теплого света, Сталин в военном кителе смотрел из рамки поверх меня куда-то за печку.
Еще полмесяца назад я и не ведал, что есть такая Красноярка, где будет суждено жить. Готовился в дорогу более дальнюю. В двадцатых числах мая мне и Женьке Горскому вручили повестки из военкомата. Объявили — придет первый пароход и отправят в Томск, а оттуда дальше на запад или на восток.
Женьку Горского, своего годка, которого сегодня уже нет на свете, я часто вспоминаю, когда думаю о той последней военной весне в Новом Васюгане. Отца у него не было, мать жила в деревне, сам он работал на лесопилке и квартировал, как и я, у Степанихи. Помню, как он скреб за едой ложкой, остался в памяти хриплый Женькин басок, так не вязавшийся с его тщедушностью, вспоминаю, как ходили с ним той последней весной в райкомхозовскую баню. Цепко держатся в памяти немногие радости, которые тогда были, — в бане мы отдыхали, там быстрее проходило время, вроде забывался голод. Зимой тоже манило погреться, но, пока добежишь после бани до нашей Кооперативной улицы, ноги заколеют и душа замрет от холода, а в марте, когда дни стали уже дольше и на дворе терпимее, выхлебаем с Женькой после работы по тарелке пустого супа, выйдем из столовки, постоим на крыльце, и я уже жду, что он скажет, как бы после раздумья: