— Теперь всем легче станет, — сказал я ей сейчас.
— Чего уж там, слава те, господи, — повторила она. — Воротятся домой, кто не убитый. А може, еще и Иван мой живой?
Сколько лет прошло, но нет-нет и возникнут в памяти опухшее Стешино лицо, ее печальные глаза. Когда гладила она потускневший гипсовый бюст, я как-то не воспринял ее скорби, а сегодня все видится в ином свете. Время ли другое, сам ли становишься с возрастом чувствительней к своей и чужой боли?
Дома Степаниха, Женька и Василий сидели за столом. Мне налили в зеленоватый, из бутылочного стекла, граненый стакан немного спирта.
— С Победой!
Обжегшись, я торопливо запил водой из ковша. Степаниха подвинула эмалированную миску — на дне оставалось несколько ложек похлебки.
— Весь мир седня гуляет! — Поправила воткнутую в волосы костяную гребенку и запела надрывно:
Женька подхватил сиплым баском:
Она взяла чересчур высоко, Женька умолк, Степаниха, не чувствуя поддержки, оборвала песню и, раскрасневшись, глянула на себя в стоявшее на угольнике зеркальце.
От отрыгающегося керосином спирта волной нахлынуло тепло.
Я перебивал начавшего что-то говорить Женьку, Василий хотел, чтобы слушали его.
— Гуляйте мужики! — кричала Степаниха.
затянул Женька.
— Слышь, мамку во сне видал, — теребил меня за рукав Василий. — А то ночами в глазах все палата, палата…
Его худая с выдавшимся кадыком шея казалась еще тоньше из-за не по росту широкого воротника линялой гимнастерки, на скулах выступили горячечные пятна.
— …На фронте двенадцать дней, по госпиталям полгода…
тянул Женька.
— И я на фронт просился, — доказывал я. — Мой отец во время той мировой с немцами воевал, в брусиловском прорыве участвовал…
— Гуляйте, мужики! — кричала Степаниха, одергивая расползавшуюся на груди кофточку. — Живым теперь жить!
В избе было жарко — с радости натопили печку по-зимнему. Василий потянулся к прислоненным к двери костылям, распахнул дверь в сенки. Я помог ему спуститься со ступеньки крыльца, вдавливая в суглинок угловато подымавшие плечи костыли, он запрыгал к сколоченной из горбылей постройке на огороде, но, неловко поскользнувшись, тяжело упал на грязную тропинку. Упираясь ладонями и коленом в землю, попытался встать и не мог. Подбежав, я обнял его, подал полированные костыли; немощный, он ухватился не за них, а за меня. Выглянувшая из дверей Степаниха увидала неладное, шлепая надетыми на босу ногу чунями, подошла, и вместе мы помогли Василию подняться. В глазах его было страдание. Степаниха утерла платочком его лицо и поцеловала в лоб.
— Чо же вы, мужики, — ласково и жалостливо сказала она и вдруг заплакала: — Парнишки вы, парнишки…
Он уехал в свою деревню с первым почтовым катером, увезшим в верховье трех возвращавшихся из госпиталей фронтовиков, мешки с писанными еще с фронта письмами и похоронными, которые получили где-то уже после Победы.
В те по-весеннему теплые, то вдруг еще начинавшие дышать уходящим холодом прибывающие светом дни я просыпался по утрам со счастливым ощущением, что нет войны, и, засыпая вечерами на полу возле обтертой печки, думал о том же. Когда нам с Женькой вручили повестки, огород уже вскопали и засадили картошкой — засыпали землей по два картофельных обрезка в каждой лунке, и в каждую Степаниха влила по пол-ковша разведенной водой жижи из уборной. Удобряла она огород с тех пор, как поселилась тут перед войной, но все равно картошка родилась мелкой и помалу в гнездах.