— Скажи на милость! Че с него станет, когда вырастет? — подивился кто-то.
Серега при всех пересчитал зеленые трешницы.
— Все целы… Спасибо, Татьяна Васильевна. А то мы тут…
— Не грешите ни на кого.
Татьяна, поклонившись, ушла, и все заговорили возбужденно, враз. Довольны были, что нашлась пропажа, и каждый в душе радовался за себя — ведь, как ни говори, если бы вор не обнаружился, пятно осталось бы на всех.
— Вот и догадайся, кто взял…
— Уши бы нарвать варнаку.
— Да чего там! Безотцовщина.
В углу раздалось всхлипывание. Плакал Пышкин, Занятые разговором, все как-то забыли о нем, а у него, крепившегося до сих пор, вдруг прорвались долго сдерживаемые рыдания. Я вспомнил, что он не заплакал даже тогда, когда мы с Серегой настигли его во время побега, а сейчас, по-детски всхлипывая и утирая кулаком слезы, он рыдал от обиды и напраслины. Маленькая тень на стене, вздрагивая, плакала вместе с ним.
Стало неловко и стыдно.
— Успокойся, парень, случается, язви ее, в жизни промашка, — попытался утешить его Арсентий Васильевич.
Серега достал из пачки трешку:
— Возьми.
Пышкин отвернулся, и его худенькие плечи затряслись пуще.
— Обидчивый, — сказал Ванюшка. — Никто же его пальцем не тронул.
Один по одному мужики стали расходиться. Пышкин перестал плакать и понуро сидел в углу.
— Айда, Пышкин, — сказал, подымаясь, Антоныч. — Нам с тобой еще коней попроведовать надо. Ну, не тужи, я на тебя не думал худого. — Антоныч беспалой рукой погладил мальчика по голове. — Все из-за Сереги получилось. На нашу голову мы его зазвали. Айда, сынок.
Пышкин жалко шмыгнул носом и, утерев рукавом лицо, ушел с Антонычем.
Я вышел из конторы. В темноте удалялись две фигуры — большая и маленькая. Ночь была тихая, безоблачная, небо на закатной стороне за рекой было чуть посветлее, и, казалось, оттуда слышно, как растет трава.
А через месяц, словно островерхие грибы, уже стояли стожки на высветленных косарями лугах, и только буреющая осока клочками темнела в топких низинах вокруг озер, на которых за лето стали на крыло утиные выводки. Но еще не слежалось на остожьях сено и не развеяло ветрами медвяный запах вянущего разнотравья, как нас захлестнула уборочная страда.
Не вытянулась на покосах отава, а в хлебах уже застрекотали лобогрейки, припадая к земле, побежали за ними женщины, оставляя позади кинутые на жнивье перепоясанные вязками снопы остистой ржи. Доспел хлеб в суслонах, и повезли возами снопы на ток, где под соломенной крышей стояла довоенная молотяга-полусложка. Пошли по кругу, вращая привод, кони, завертели шкивы ременные передачи, и посыпалось, потекло на разметенную земляную ладонь первое вымолоченное зерно.
Лишь в коротком сне забывались колхозники, чтобы до света вновь взяться за страдную крестьянскую работу. Ухала в ночи, глотая снопы, старая молотяга, хлопала, нагоняя ветер, веялка, и в рассеивающемся свете керосиновых фонарей качались изломанные людские тени. Из сыпучего вороха зерно на быках везли в сушилку, оттуда — еще хранящее жар печи — в склад «Заготзерно». За войну наголодались, второй год ждали вольного хлебушка, но где-то нуждались больше наше-то, и кто-то все еще не имел даже своего крова над головой. Там, где огнем и железом перепахала землю война, было трудней и голодней.
В страду Пышкин тоже работал на Игреньке, привычно оттаскивавшем от молотяги копны соломы, которую я и недавно вернувшийся из армии Петр Жуков пласт к пласту укладывали в похожие на золотистые караваи зароды. Ощущая за спиной горячее конское дыхание, Пышкин торопливо водил Игреньку в поводу, помогая спячивать волокушу к грохочущему соломотрясу, откуда безостановочно валилась рассыпавшаяся солома, охрипшим голосом понукал, когда надо было стронуть копну с места.
Мальчишка привязался к коню, разнуздывал его во время коротких перекуров, давая возможность чего-нибудь пожевать, сам водил поить в ложбину за гумном, а после водопоя украдкой пытался сыпнуть лишнюю плицу овса. За лето Пышкин подрос, окреп, лицо его стало нежней и мягче, словно мальчуган помолодел за это время. После того памятного случая с деньгами, в деревне стали как-то иначе относиться к Пышкину. Будто были виноваты в том, что несправедливо обидели, а может, острее почувствовали жалость к нему, сирому, очутившемуся среди чужих людей.
В каждом доме было свое горе, и рядом с великой бедой, которую принесла всем война, судьба мальчишки могла остаться и незамеченной, но, видно, много любви в сердцах русских женщин, что хватило жалости и на безродного сироту. За обедом на культстане солдатка, у которой у самой осталось на руках двое, протягивала парнишке калачик, бабка, не дождавшаяся с войны единственного сына, брала с собой на работу лишнюю шаньгу для Пышкина. Не больно красноречивы были наши деревенские, но находились у них для мальчишки ласковые слова, которые говорят только матери и которые тоже нужны, как хлеб. Может, видели женщины в мальчишке что-то от невернувшихся сыновей; может, надо было им на кого-то потратить свою неизрасходованную любовь. И Пышкин, вырванный войною из детства, ранее замкнувшийся в себе, сам становился общительней и ласковей к людям.