Выбрать главу

Кажется, к птицам Виктор питал особое чувство: в нем сочеталась первобытная страсть к погоне, научный и эстетический интерес и еще что-то трудноопределимое, но почти религиозное. При виде незнакомой птицы он бросал на ветер все планы, лишь бы проследить и пронаблюдать ее. Он делал тщательные зарисовки птичьего полета, особенно полета чаек, ласточек, ястребов и других искусных летунов. Он часто по многу часов испытывал маленькие самодельные планеры – бумажные, для полетов по комнате, или из дерева и промасленного шелка, чтобы пускать по ветру с вершины холма. Его восхищала функциональность чемпионов полета среди птиц. Виктор говорил, что эволюция вылепила их идеально вписывающимися в воздушный поток, создаваемый скоростью полета. Его завораживали не только совершенство формы и движения в воздухе, но и птичий темперамент, их отношение к жизни. «Человек, – говаривал он, – сосредоточился на разуме, а птица на художественности. Все их искусство, можно сказать – священное искусство». На мои возражения он отвечал смехом и словами: «Взгляни на чайку. Она, конечно, занята поиском пищи, высматривает свой кусок, но это не все. Она живет в чистом искусстве полета, как планерист! Ее виражи – религиозный обряд, выражение экстатической гармонии со Вселенной, возможной только для существа, отточившего приспособленность к среде обитания: человек так не может, ему приходится неуклюже трепыхаться в более сложной среде». Я заспорил, сказав, что виражи чайки не более религиозны, чем круги, которые описывает по универмагу женщина в поисках покупки. Он снова рассмеялся и напомнил, что чайка создана миллионами лет полета, а женщина сформирована не универмагами – во всяком случае, не в той же степени. «В погожий день, – добавил он, – и если живот у нее достаточно полон, парение чайки – чистая молитва. Разве ты не чувствуешь? А вспомни другие случаи чистой артистичности птиц. Вспомни их ухаживания, постройку гнезд и песни. Конечно, песня малиновки начинается с сексуальности или вызова соседям, однако на эти непосредственные цели скоро накладывается искусство и благоговение. Если бы ты, привыкший копаться в грязи чурбан, больше занимался птицами, то сумел бы отчасти проникнуть в них и понять их чувства».

У Викторова «живи сейчас» было еще одно следствие, которое мне, при всей моей внешней свободе от условностей, виделось предосудительным. На любую девушку, к которой чувствовал сильное влечение, он смотрел с неприкрытым восторгом и пользовался каждым случаем добиться легкого свидания. Сегодня подобное поведение не привлекло бы внимания, но в годы нашего студенчества, до Первой мировой, выглядело дурно. Меня это раздражало еще и потому, что часто нарушало наши планы. Мои увещевания редко приводили его в разум. Обычно он с презрением твердил, что чистая глупость – не сорвать розового бутона, коль уж его нашел. Надо признать, что непринужденные беседы, которые он вел, сильно отличались от флирта других молодых людей. Лучше всего описать технику Виктора, это сказать, что он, несмотря на нескрываемое восхищение, стремился скорее к товарищеским отношениям, чем к обычным шашням. Если девушка в ответ опускала вуаль девственной скромности или, наоборот, «торопила события», Виктор сразу отворачивался от нее. Как-то он мне сказал, что на самом деле добивается этих коротких свиданий, чтобы «пополнить галерею памяти»; что, собирая эти сокровища, он совершенствует свою восприимчивость как к телесной красоте, так и к красоте личности. Я заметил, что наши вкусы весьма различны и он западет на девушек довольно странной внешности. Он взволнованно ответил: «Черт возьми, дружище, пора тебе перерасти красоток с конфетных коробок. Их слишком просто оценить. По-настоящему очаровательные девушки – редкость. Вот почему я за ними немножко гоняюсь – чтобы не упустить драгоценности». Здесь я, пожалуй, должен напомнить читателю, что столь странный вкус к женской красоте отличал бодрствующего Виктора, во сне же тот был строго ортодоксален. Отсюда Эдит. Иногда мне казалось, что интерес Виктора к необычным девушкам – одно из проявлений его острого интереса к зоологии. Виктор на всю жизнь сохранил ребяческий, на мой взгляд, интерес и птицам и животным вообще. Как-то он вытащил меня в Лондон, чтобы побывать в зоосаду. Я устал тогда, как пожилой дядюшка, которого таскает от клетки к клетке непоседливый маленький племянник. Дорогу выбирал Виктор, я только следовал за ним. Что меня заинтересовало – так это его реакция на животных. Одни клетки он, полминуты вдумчиво поразглядывав, оставлял позади, а от других не мог оторваться. Он замирал, и в выражении его лица любознательность ученого, восторг школьника и грустное понимание сменяли друг друга как свет и тень. В те дни до Англии еще не добрались «зоопарки нового типа». Животных содержали в условиях более мучительных, нежели принято ныне. Бросалось в глаза, как тоскуют эти пленники, и их отчаяние глубоко трогало Виктора. Очень скоро он стал, к моей неловкости, разговаривать с животными, как это делают не ведающие стеснения дети. Но слова его были не ребяческими. Он тихо, обращаясь как к равным, выражал им глубокое сочувствие, извинялся за бездарное, безжалостное поведение представителей его вида в отношении других видов. Посетители стали хихикать над ним, но Виктор, обернувшись с сухой усмешкой, одновременно юмористической и трагической, спросил: «Разве это не правда?» Смешки прекратились. Мы подошли к белому медведю, который, не замечая зрителей, неустанно расхаживал вдоль решетки. Разворачиваясь в конце клетки, он терся плечом о перегородку и уже протер себе проплешины на каждом плече. Некоторое время Виктор молча наблюдал за ним, потом заговорил: «Ах ты, бедняга! Как это не похоже на Арктику! Ты создан для льдов и охоты в снегах, а что мы с тобой сделали?» Удивительно, но медведь остановился и развернулся к нему. Принюхавшись сквозь решетку, он глуховато заскулил, как будто каким-то загадочным образом узнал друга.