Родился пацаненок. Степой нарекли, да такой невзрачненький, с какого боку ни глянь - заморыш. Начал слесарь помалеху к винцу привыкать. Утопает за станицу, к кургану вином душу обласкает и спит в траве - под мошкариным роем. Анастасия одна с сыном колготилась, растила, пестовала. Оно и понятно - матери всякое дитя в радость. Вырастила парня в ласке и заботе, от себя куски отрывала, ублажала, как могла, а все едино вырос уродцем: ростом не вышел, а лицом и тем паче. Нижняя челюсть вперед подалась и торчала, как оглобли от телеги незапряженной, нос крючком, а губки тонюсенькие - ниточкой, брови черные-черные, густые нависали над малюсенькими глазами, и смотрели чернющие точки его зрачков по-звериному, затравленно, как у кутенка бездомного. В станицу он носа не совал - лупцевали его казачата почем зря. Смекнул Степа первую житейскую истину и затаился у себя за горбылиной-огородкой, а то убежит в степь и радуется воле-волюшке, ящерок ловит, за бабочками гоняется, а в глазах все равно тоска и боль пронзительная. Рано он отхлебнул из житейской братины мудрости человеческой.
А батька его, Николай, сгинул. Никто и не кинулся, вскорости и позабыли Колю-слесаря.
По станицам и хуторам, по всему Донскому краю в ту пору такая неразбериха гуляла, что прости нас господи. Кто с фронта с шашкой да в погонах - в одну сторону подались, а кто в рванье вернулся - в другую. И те, и другие - гвардейцы. Только одни белые, а другие - красные. Вопли бабьи по куреням не стихают, сиротеют казачата, и старики раньше Гласа Господнего в гроб ложаться, а казаки знай себе секут друг дружку шашками, и головы ихние катятся в ковыль-траву, хотя соседями жили и женки ихние из одного колодца воду брали. Какие-то враждебные нехристи где шепотком, а где подкупом заторкали головы казачьи, и порушилась казачья вольница, от устоев и обычаев ничего не осталось, резня кровавая все залила кровушкой... За что бились - никто до путя не знал. И те и другие - за волю! И получалось, что две их на свете и каждая крови стоит - не закурганной, не басурманской, а своей кровушки, казачьей. Веками ходили на врага и кого только не буцкали, а всколыхнули нехристи Расею, и поднялись сосед на соседа, друг на друга... да что там говорить - брат на брата шел, а бывало и отцы сынам головы рубили. Страшное было время, окаянное!
Хоть и прошло оно, отгрохотало, а все на Дону тише не стало. Атаманская власть сменилась, убыла, утекла с последними казаками-белогвардейцами, а другая, новая, в кожанках, кого посекла в оврагах, кого повесила на миру, а большей частью согнала с мест насиженных за Урал....
В этой суматохе и рос Степа, глаз не закрывал - он к страху был с мальства привычен. Куску хлебушка радовалсяи ушице донской. Анастасия в годы ушла, а стать ее при ней осталась. Седина в голове с-под платка, кожа подрябла, а в глазах все ж ясность и голос звонок. И подкатилось времечко Степушке народной власти послужить - забрали его в солдаты. Вот такого нескладного, несуразного загрузили в товарняк и увезли черте знает куда, а там и Финская грянула. Что они там делили на краю России, - неведомо, только в ту мясорубку Степа и загремел. Не пришлось ему славы сыскать, вскорости фины его подранили, а пока наши-то его нашли, он еще и ноги отморозил, и нутра половину. Вернулся в станицу культяпный. Хром-хром! Походка враскоряку - пальцев на обеих ногах нету, и нутро от кашля ходуном ходит. Неделю сидел на приступке, пустым взглядом в степь смотрел, что видел, матери не говорил...
Анастасия в колхозе изнулялась. Власть на года не смотрела, и гнулись спины в полях колхозных и молодиц, и старух древних. Кто не работает на власть - тот не человек для нее! Битый, раненый - все одно гож! И Степа в колхозе определился, опять же по слесарному делу. Оттарабанит в колхозной слесарке с зари до темна и ковыляет до хатенки. Сам по себе, и никому до него дела нет. Повечеряет, скрутит козью ножку, сядет на приступок и до первых звезд сидит в степь смотрит.. И что видит, о чем думает? Мать как-то завела с ним разговор, то, мол, стара уже и нужна в доме помощница, а там, может, кто и народится... Отмахнулся, как от мухи назойливой, в дым табачный закутался. Уткнулась Анастасия в подушку,затряслась от плача. Понимала бабьим сердцем, чо сынку ее не сыскать жинку в станице, кто ж за него такого пойдет?
А тут и война грянула. Опять дележка! Мало им, супостатам, своей землицы - подавай нашенской. Поднялся народ без клича и зова. Тау уж на Руси повелось - бить ворога. В давние времена встречали рогатиной, а теперь с танками и пушками. Опустели донские станицы, ни песен, ни гомона. К столбу на майдане сбегались со всей округи и стар, и млад слушать Левитана, а он все одно: оставили город... оставили город...Горе! Горе! По всей стране горе катится, давит людские души, уже и слез не осталось, и крик перешел на шепот. С каких времен вспомнили молитвы, позабыв безбожьизаповеди, а немец прет и прет, прет и прет. Доперся, вражина, и до берегов Тихого Дона. Стон прекратился, и слезы высохли. Сжал народ зубы до крошева, чтоб превозмочь беду горькую. В станице немцы объявились рано поутру. Кур, свиней порезали. Собак постреляли - одно горе, но сыскалась подлая душонка. Всегда в лихолетье нечисть наверх выбирается. И в станице нашлась подлая душонка. Выдала немцам коммунистов. Чахоточного агронома и жинку его, библиотекаршу повесили на майдане на виду всей станицы. На другой день в школе двух девок мертвых нашли, а Верка Сидорцова от солдат в Дон сиганула и утопла.