Выбрать главу

Более всего угнетало Карналя то, что он не знал многих своих сотрудников. Когда-то он принимал людей на работу сам, каждого изучал в деле, с каждым налаживал контакты, подбирал ключи к сердцу и к мозгу. Теперь, знал это наверное, воспользовавшись его невероятной загруженностью, подсовывал ему людей Кучмиенко и уж выбирал точнехонько таких, как сам: нивелированных, одинаковых, ленивых обещальников, показных добряков обычный балласт и в науке, и на производстве, да и вообще в жизни.

Два молодых конструктора, совсем незнакомые Карналю, склонившись над журналом "Америка", читали стихи Вознесенского и сравнивали, насколько удачно сделан перевод на английский.

"Меня тоска познанья гложет... и Беркли в сердце у меня", - услышал Карналь.

Возможно, умышленно задевали его, чтобы он набросился на них. Не академик - администратор.

Карналь не отреагировал. Конструкторы разочарованно посмотрели ему в спину, отложили журнал.

- Дает старик? - спросил один.

- Дает, - согласился второй.

Для всех двух тысяч людей объединения академик оставался неразгаданным. Никто никогда не знал, что он скажет, как прореагирует, как посмотрит на то или иное. Сплошной знак вопроса. Неуловимость, гибкость мысли просто сверхъестественная.

Карналь между тем ходил по отделам, слушал, делал замечания, что-то подсказывал, иногда довольно удачно, удивлялся меткости своих слов, а сам думал о другом. Сказал журналистке, что никто его не слушал и не хотел слушать, но это неправда. Ведь была Айгюль и ее мать. Дочка и жена его товарища, Капитана Гайли, убитого эсэсовцами под злым дождем в маленьком гессенском местечке. Был родной отец, который получил две похоронки на сына, а потом сын явился словно с того света. Был Попов, начальник отдела кадров в университете, тот самый Попов, который вызывал к себе студента Карналя.

...Попов сидел на втором этаже в маленькой комнатке с обитой железом дверью, он усадил Карналя в темной передней, дал лист чистой бумаги и сказал: "Пиши автобиографию". Карналь написал, отдал, тот отпустил его, а через два дня позвал снова, дал лист бумаги, снова велел: "Пиши автобиографию". Карналь написал снова, молча ушел, когда же это повторилось в третий раз и он в третий раз изложил свое недолгое, но тяжелое жизнеописание, то на прощанье спросил: "Еще буду писать?" - "Понадобится, так и будешь", - спокойно ответил Попов.

Был он маленький, бледный, без кровинки в лице, кутался в старую шинель - в комнатке стоял лютый холод. Чтобы согреться, Попов ходил по комнате, поскрипывал протезом. Не хотелось быть слишком резким с таким человеком, но Карналь не мог удержаться от насмешки: "Даже последний идиот уже запомнил бы эту страницу и писал бы вам ее целых сто лет, не отходя от первой версии". "А ты думаешь, что мне отбили не только ногу, но и голову? - в том же тоне ответил ему Попов. - Твое прошлое никого не интересует. Ты уже описал его всюду". - "Тогда зачем же это творчество?" - удивился Карналь. - "Для напоминания". - "Напоминания о чем?" - "Чтобы не болтал языком слишком. Ты студент, хочешь стать ученым, у тебя своя работа, у меня своя. Меньше распускай язык". - "Кучмиенко? - сразу догадался Карналь. - Капнул о наших спорах... Он?" Попов вытолкал его из комнаты. Ничего не сказал, но и не вызывал больше писать автобиографию, и Карналь убедился: Кучмиенко его продал.

Было ли на самом деле? Было. Друзей не выбирают. Так складываются обстоятельства, так складывается жизнь, к этому добавляется либо собственная нерешительность, либо чрезмерная доброта твоя, либо неоправданное восхищение. Но в начале почти всегда стоит его величество случай, и это хорошо, если найдешь в себе мужество перебороть его всесильность и не позволишь отравить остаток твоих дней.

С Кучмиенко Карналь не мог не подружиться. Оба опоздали к началу занятий в университет, пришли на физмат, когда первокурсники уже чуть ли не два месяца карабкались по крутым каменистым тропам науки (каждый с первого дня прочитал и запомнил навсегда Марксовы слова об этих тропах и о том, что лишь тот достигнет сияющих вершин науки, кто...). Правда, у каждого были свои причины опоздания, но это уже не имело значения.

Карналь подал заявление и документы в тот университет, о котором столько наслушался от покойного Профессора в концлагере, и именно на тот факультет, где до войны преподавал Профессор Георгий Игнатьевич. Проблема выбора перед ним не стояла, линия жизни определена была еще тогда, когда он впервые услышал Профессора и лишь краешком своего юношеского ума прикоснулся к таинственному миру высоких чисел.

Подавать документы не поехал, так как до Одессы было далеко, да и наездился перед этим предостаточно, к тому же снова открылись рапы в легких, и он залег в отцовской хате, дышал медом и мечтал о математике, может, и преждевременно, во всяком случае пока что без достаточных оснований. Но вот во второй половине августа пришло ему письмо из Одессы, маленький, величиной с ладонь листочек бумаги. Отпечатанный на стеклографе текст сообщал Карналю о том, что он зачислен студентом физмата Одесского университета, а поэтому его просят первого сентября на занятия, имея при себе, кроме всего необходимого, еще миску, ложку и кружку. Для будущего студента это могло показаться странным, но солдата кружкой и ложкой в тот год окончания войны никто не мог удивить, это воспринималось как вещь совершенно естественная и нормальная.

На занятия Карналь опоздал. Отправил письмо, приложив к нему справку врача о состоянии здоровья. Когда приехал, никто не упрекал его, формальности были самые простые. Единственно, что он потерял, - это место в общежитии. Все места были заняты. Но общежитие еще и не самая большая беда. Хуже, когда все места заняты в жизни.

Кучмиенко появился на курсе за неделю до Карналя. За два месяца сменил два института, пока добрался наконец до университета. Фронтовик, орденоносец, имел большие амбиции, сдал экзамены еще перед войной в ветеринарный институт, так что считался старым студентом, горел жаждой науки, истинной, высокой, чистой, говорил всем про свою жажду почти вдохновенно, ему шли навстречу, ему советовали и помогали. Что может быть выше точных наук? Как сказал Чехов: в паре и электричестве больше человеколюбия, чем в добродетели и сдержанности. Кучмиенко был высокий, бледный, умел картинно встряхивать длинным черным чубом, грудь его поражала симметрией наград - с одной стороны сияли два ордена Красной Звезды, с другой круглились серебряно-золотые медали. Он всюду ходил с книжкой в руках - загадочный томик, не имевший ни малейшего отношения ни к математике, ни к точным наукам вообще.

Кто кого первый заметил - Карналь Кучмиенко или Кучмиенко Карналя? Нужно сказать решительно и недвусмысленно: не Карналь. Потому что прибыл позже. Кучмиенко считал себя уже старожилом, кроме того, имел еще и другие основания оказать покровительство этому худому, бледному, измученному парню, одетому в несуразную американскую шинель с большими бронзовыми пуговицами, в какой-то самодельный мундир, без наград и званий, без общежития и родственников в этом героическом, прекрасном, но конечно же чужом для всех приезжих городе. Кучмиенко хотел и умел быть великодушным. Он первый протянул руку Карналю и назвал себя, тот назвал себя, так произошло знакомство, а потом Кучмиенко предложил угол.

- Я мог бы выбить и общежитие, - сказал он небрежно, - но я добрый. Это мой самый большой недостаток. Поэтому я отаборился в одной хате. Пятый этаж, возле самой оперы, центральнейший центр, три метра до Дерибасовской, пятнадцать метров до дюка Ришелье, до Стамбула рукой подать, Париж видно из окна кухни. Все остальное, как ныне во всей Одессе и в европейской части Союза. Воды нет, электричества нет, подбелить стены нечем. Клопов морить тоже нечем. Но есть место в комнате и запасная раскладушка.

Они поселились вместе. Кучмиенко и в самом деле снимал огромную ободранную комнату на пятом этаже старого дома, обшарпанность и запущенность комнаты не поддавались описанию. Когда-то стены были оклеены темно-красными обоями с золотыми бурбонскими лилиями на них, теперь от тех лилий осталось то же самое, что и от всех королевских династий Франции; с украшенного художественной лепкой потолка свисала на буро-ржавом шпуре заляпанная чем-то одинокая лампочка, которая пока не светилась, посреди комнаты стояла огромная никелированная кровать, но стояла не на полу, а в четырех жестянках из-под свиной тушенки, полных воды; над кроватью был сооружен балдахин из порыжевших газет - вот и все, что имел Кучмиенко в своих палатах, зато было там достаточно свободного места, чтобы поставить низенькую парусиновую раскладушку, на которую Карналь сразу и пригласил Кучмиенко садиться. Но тот не воспользовался приглашением, мгновенно упал на свое царское ложе, задрал ноги на спинку, украшенную с двух сторон гигантскими шарами, спросил с высоты своего положения: