- Ну...
- Вы и над этим не задумывались, правда же? Потому что голые счастливые! Они снимают с себя все и остаются самими собой. Хотите, я покажу вам лосиные холмы?
- Но ведь вам...
- Будет поздно? Хотите, я буду вас поддерживать?
- А может, я вас?
- Разве не все равно?
Они пошли к озеру, дальше и дальше в странно всхолмленный лес, легкая сила несла их выше и выше, над ними было небо, вокруг никого и ничего, кроме молчаливых деревьев. Они не слышали даже птиц, только шелест сухих листьев под ногами, биение собственных сердец и тишина, тишина. Анастасия держала Карналя за руку, он держал Анастасию. Кто кого вел, завел, свел? И снова молчали, словно нечего было сказать друг другу, а потом, когда оказались на одном из круглых холмов под стройными молодыми дубами и ударило им в лицо багряностью предзакатного солнца, Карналь, словно впервые заметив, что держит руку Анастасии, несмело спросил:
- Вы позволите поцеловать вашу руку, Анастасия?
Вопрос был таким неуместным здесь, в этом царстве одиночества и красоты, что следовало бы засмеяться им обоим, но Анастасия невесть почему испугалась, выдернула руку, отбежала от Карналя, закричала почти отчаянно:
- Нет, нет, прошу вас, Петр Андреевич! Я не достойна этого, не достойна... Не надо! Нет, нет...
Побежала вниз, потом, как бы опомнившись, остановилась, убедилась, что Карналь идет за ней, не захотела бросать его здесь одного, должна была вывести с этих холмов, и лишь когда снова миновали озеро и очутились у подножия разрушенного старой сосной холма, Анастасия, с прежним пугливым упрямством, подбежала к Петру Андреевичу, обдала его своим тонким теплом, оставила ему на щеке обжигающее прикосновение губ и бросилась бегом к машине.
- Анастасия! - попытался было погнаться за нею Карналь. - Мы же ни о чем еще...
- Я приеду в то воскресенье! До свидания, Петр Андреевич! Простите!
И маленькая машина затерялась меж деревьев, покатилась дальше и дальше, а с нею покатилось и сердце Карналя. Или не покатилось? Не мог и не хотел себе этого сказать. Пробовал гнаться мыслью за Анастасией, оттесняя от себя все запреты и опасения. Нежданно-негаданно становилась для него дьяволом, соблазном, обещала избавление, спасение от угнетенности духа, от страдания, которое угрожало разрастись до размеров нежелательных. Она почему-то представлялась ему как бы синонимом вечности и бессмертия, но ведь была просто женщиной помимо всего этого, а он? Не смешная ли он фигура рядом с ней? И не нелепость ли это его странствие в молодость? Расцвет души? И в такое время, когда душа твоя изранена, изболевшаяся, почти разрушенная. Разве не противоречит это законам природы, человеческой моральности и просто здравому смыслу? Но здравый смысл - это косность и ограниченность, против которых ты всю жизнь боролся, а природа ведь так своевольна! Счастье - в чувствах, бесчувственного счастья не существует. Влюбляются даже министры, президенты, диктаторы. А как быть с академиками? Хотя они в большинстве своем стары, но ведь каждому дурню известно, что "любви все возрасты покорны". Это дурню. А если ты... математик? И все привык считать, сопоставлять? Числа, наверное, возникли так же непрослеженно, но и закономерно, как и слово "свобода", поэтому пользоваться и тем и другим надо осторожно и ответственно. Пятьдесят и двадцать пять или тридцать - как сопоставить?
Нет, он не хотел об этом думать. Оцепенело стоял на том самом месте, где поцеловала его Анастасия, созерцая, как покрывается пятнами маленькая полянка, на которой еще недавно стояла маленькая машина, как удлиняются, пересекаются, переплетаются тени деревьев, как уходит день... А на небе кто-то зарезал поросенка и обрызгал кровью горизонт... Мозг был выдут из черепа ветрами. Ни единой мысли. Только какая-то пустота, неспособность ни на что, ожидание чего-то... Вернулось бы то, что три десятка лет назад. "Люблю. Женимся. Айгюль..." Верил, был уверен, что Айгюль для него не повторится никогда. Но выходит, что можешь изменять даже самому себе. В схожих лицах та же физиономическая идея... Лейбниц: от ума до сердца длинный путь... Безрассудно. Все безрассудство... удвоенное блаженство дается нам в жизни через радости тела и в спасительном спокойствии духа... Какое спокойствие? Для кого? Разве что для тех, кто отличается туповатой жизнерадостностью?
Карналь медленно поплелся к избушке, вытряхнул на столик все, что было в портфеле, сверху очутилась диссертация Кучмиенко. Неужели надо это здесь читать? Он присел на табурет, полистал немного отпечатанную на ксерографе (Кучмиенко пользовался всеми благами техники) рукопись, потом, волоча за собой диссертацию, как дохлую кошку, вышел во двор, остановился возле тех золотистых, привядших от ночных осенних холодов астр, попытался сосредоточиться на чтении, но ничего не мог понять. Лишь теперь до его сознания дошли слова Анастасии: "Приеду в то воскресенье". С ума она сошла? Закинуть его сюда на целую неделю! Почетное самоустранение. Бегство. Безумие!
Он отнес рукопись в избушку, еще походил вокруг, потом нашел дрова, стал растапливать печь. Почувствовал, что спасение только в простейших действиях. Ходить, двигаться, хлопотать по мелочам, отгонять от себя даже намеки на какие-либо мысли. Стал готовить суворовское рагу по рецепту Анастасии, постлал постель, бездумно глядел на огонь, пробовал вспомнить, когда вот так в последний раз приходилось ему сидеть перед огнем, и не мог. Вспомнив слова Анастасии о том, что вода в кринице "с бромом", долго и жадно пил. Может, заснет и проспит всю неделю? Тогда о нем напишут в газетах там, где пишут, как лось забрел в гастроном или как двое пьяных съели лебедя Ваську в зоопарке.
Хлопотал возле печи. Комичное зрелище. Пожилой человек в модном светлом костюме, с французским галстуком неумело толкает ухватом в печи: от неосторожного движения горшок с рагу опрокинулся, вода вылилась, ухватом достать горшок никак не мог, пришлось вооружаться какой-то палкой, весь выпачкался сажей, вспотел, издевался над собой, снова налил в горшок воды, продвинул его к огню, вышел из хатенки.
Солнце уже зашло, и в лесной тишине отовсюду раздавались птичьи голоса, которых он до сих пор не слышал, видимо оглушенный присутствием Анастасии. Стоял в щебечущем мире, на который надвигался мягкий осенний вечер, и птичьи голоса вспыхивали, как яркие огоньки в пространстве. Совершенная бессодержательность птичьих голосов, одни лишь переливы звуков. От этого можно было сойти с ума в безнадежном одиночестве, к тому же добровольном. Забыв про огонь в печи и про свое суворовское рагу, Карналь медленно пошел вниз, забредал в сумерки, как в густую воду, как в невысказанную скорбь. Этот лес, несмотря на его первозданность, все же производил впечатление чего-то ненатурального. Осень стояла слишком сухая, воздух нагревался, как в летние дни, был такой сухой и упругий, что скрипачи об него могли бы натирать свои смычки. Тут хотелось бы столетних мхов, туманов, терпких ягод, веприного рыка и взрытых полян под дубами. Но мог ли он сегодня с уверенностью сказать, чего ему хочется? Всегда стремился к наивысшему существованию, неужели оно и тут?
Долго блуждал по лесу, темень исчезла, так и не завладев пространством, ее заменило призрачное сияние лунного света, ночь обещала быть светлой, сухой, тихой, про сон Карналь даже не вспоминал, "бромированная" вода не действовала. Он вдруг вспомнил про огонь в печи, про свое рагу, чуть не бегом бросился в гору по склону, еще издали почуял запах подгорелого, напомнивший ему почти забытый фронтовой запах каши, подгоревшей в котле полевой кухни, вбежал в хатенку, заглянул в печь, схватил рогач. Перед простейшими вещами проявляешь неожиданное исчезновение твоего человеческого престижа. Не странно ли?
Заглянул в горшочек, понюхал, лизнул. Не был голоден и не знал, захочет ли тут есть когда-нибудь, но огонь нужно было поддерживать, пока не лег спать, потому что огонь прогонял одиночество, был товарищем, собеседником, живым, теплым существом среди пустынных горизонтов лесного бесконечного времени. Дрова были сухие, занимались быстро и охотно, огонь полыхал молодой, веселый, беспечный и, так сказать, бесстыжий в своей прекрасной наготе. Молчаливый хохот, бронзовый вечный смех бил в Карналя от того огня. Наверное, так улыбались каменными улыбками ангелы с фасадов соборов, что веками стояли среди пожаров и дымов, и провоцирующе подмигивала человеку вечность, приглашая вот так гореть, полыхать, сиять. Одни гибли на кострах судилищ, другие сгорали в полыхании мифов, третьих пожирал огонь тщеславия. А чистое пламя вдохновения вело к вымечтанной стране открытий только тех, кто, не щадя усилий, пытался раздвинуть узкие пределы человеческих способностей, возможностей и сил.