Положил письмо под подушку - в руках удержать его не мог, буквы танцевали перед глазами, узнавал почерк отца, вспоминал, как любил тот писать своим братьям долгими зимними вечерами, - усаживаясь на печи, ставил перед собой деревянный солдатский сундучок, привезенный с первой мировой войны. Сундучок изнутри был обклеен номерами газеты-копейки выпуска тысяча девятьсот четырнадцатого года. Отец хранил там бумагу, ручку и малюсенькую чернильницу, низенькую, всегда наполненную чернилами, купленными еще в Москве, когда лежал там после контузии в госпитале. Удобно умостившись, мережил длинные листы аккуратными буквочками, описывал с невероятной пространностью сельские события, исписывал листы с обеих сторон, и маленького Петька поражали те листочки своею законченностью, совершенством, почти живописностью, ибо отец словно бы и не писал, а вырисовывал свои письма.
Это письмо не было похожим на довоенные. Было намного короче:
"Дорогой мой сынок Петько! Уже и не надеялся услышать тебя живого, пришло на тебя аж две похоронки, и стали мне платить за тебя пенсию из военкомата, а село наше фашисты все спалили, только хаты у Стрижака да у Федора Мусиенко уцелели, потому что под черепицей, а мужчины еще никто не вернулся с войны, и не знаем, вернется ли кто. Твоего дядю Сашка фашисты расстреляли в Потягайловке в глинище, а перед тем в районе заставляли его вместе с партизанами таскать по грязи санки и били его, потому как он был командиром партизанского отряда, а кто-то его выдал. Дядька Назара Набоку убило бомбой, уже когда наши наступали, а немцы бомбили переправу, так дядько Назар хотел спрятать корову, мы его отговаривали, а он уперся, побежал за коровой, бомба как гахнула, так ни коровы, ни дядька Назара. Меня полицаи дважды хотели расстрелять, когда нашли у нас портрет Сталина, который моя жена Одарка Харитоновна, а твоя мачеха, спрятала в мякине на чердаке. Ну, не расстреляли, а из хаты выгнали, так мы всю войну жили в землянке, а теперь и все село в землянках, потому что фашисты, как отступали, ездили по селу и факелами штрыкали под каждую стреху и ждали, пока все сгорит, а кто пробовал гасить свою хату, били из автоматов, и убили тетку Довганьку и старого Дейнегу. А дед Пакилец ночью облил всю крышу разболтанной глиной, так оно не горело, и фашисты вытащили его из камыша и заставили отдирать глину, а потом подожгли крышу и развалили стены. Колхоз мы не распускали, тайно держали, кто в селе остался, а как наши пришли, то вспахали и засеяли коровками и уже дали урожай для нашей доблестной Красной Армии, а нынче уже провели вторую весеннюю посевную после освобождения и ждем хорошего урожая. Самая же большая моя радость, что ты оказался живой, теперь как приедешь, то увидишь все, и обо всем тебе расскажу, ждут тебя все и передают поклоны, а я остаюсь с почтением к тебе, твой отец Андрий Карналь". Сбоку была приписка: "Возвращайся, дорогой сынок, твой отец Андрий К.".
Жизнь расколота между надеждами возвращения и диким отчаяньем безнадежности. Когда шли на фронт, как-то не думалось о возвращении, да и как могло быть иначе. А потом родной дом, и край, и родная земля отдалялись и отдалялись, их очертания размывались жестокими водами войны, заволакивались ее черными дымами, терялись в неизмеримой дали - разве ж вернешься? Но с фронта каждый должен был вернуться хотя бы мертвым, ибо на фронте каждый живет надеждами на победу общую и личную над врагом, а победителям суждена вечная память. Что оставалось для тех, кто попал к фашистам, в концлагерный мир, где уничтожали не только людей, но и все воспоминания, где навеки умирала память? Оттуда не возвращались, были утеряны миром безнадежно и беспросветно, как листья с деревьев, как дожди с туч, как тающие снега по весне. Так что когда чудом спасенным удавалось вернуться, то казалось им, что мир не заметил ни их отсутствия, ни возвращения. Ощущали бесприютность, были от самого возвращения обременены виною, о сути которой не дано им никогда узнать, еще хорошо, если кто имел семью, дом, если его ждали неутомимо и упорно. А Карналь ничего не знал: есть ли село, жив ли отец, можно ли надеяться на возвращение.
Письмо отца как бы заново родило Карналя на свет. Врачи не верили собственным глазам. Молоденький лейтенант, такой израненный и беспомощный еще вчера, сразу встал на ноги, раны его не зажили, а просто исчезли, будто их и не было никогда, он надоедал каждый день просьбами, чтобы его выписали из госпиталя, его не пугали ни зной в пустыне, ни безмерные расстояния, ни неопределенность положения в жизни, в которой он был так немилосердно и бесповоротно зачеркнут и теперь вряд ли будет внесен когда-либо в ее почетные реестры.
Домой и домой!
Выписался, собрал кое-какое свое имущество, довольно смешно выглядел в американско-европейском обмундировании среди раскаленных песков: шерстяной костюм, толстая шинель, грубые ботинки, большая сумка, набитая бог знает чем, а на голове пехотная парадная офицерская фуражка - подарок товарища по палате, старшего лейтенанта из Вологды Васи Порохина. В кармане - проездной литер до ближайшей от отцовского дома станции (а между Байрам-Али и той станцией - тысячи километров, десятки пересадок, переполненные поезда, а то и никаких поездов!), но прежде всего хотел попрощаться с семьей Капитана, для чего ему нужно было найти где-то в разветвлениях Мургаба конесовхоз, дойти туда хотя бы даже пешком.
Карналь должен был уже давно убедиться, что относится к людям, которым везет и в тяжелейших несчастиях. Разве же это не подтверждалось всей его жизнью? Не умел хвалиться своим фронтовым опытом, угнетаемый постоянным напоминанием о нескольких ужасных месяцах концлагерного умирания, но мог бы вот в этой раскаленной пустыне рассказать, например, о том, как из водителя-сержанта, который два года возил снаряды на батарею, в один день стал пехотным командиром, получил орден, а немного погодя - и лейтенантское звание. Его трехтонка, на которой он возил снаряды, была еще счастливее его. Бессмертная машина, вечная и неуничтожимая. Он держался возле нее и, благодаря ей, верил, что доедет на ней и до конца войны, но в один из дней машина все-таки не выдержала. Случилось это в польских лесах. Пехота, перебравшись через овраги и буераки, напоролась на фашистского пулеметчика, который засел на каменной колокольне старинного местечка и не давал нос высунуть из леса даже мыши. Ясное дело, того сумасшедшего пулеметчика можно было просто обойти стороной и развивать наступление дальше, но фронтовой закон велит не оставлять у себя в тылу ни одного врага. Где-то в штабе решено было выковырять того фашиста из каменного укрытия с помощью артиллерии, пехота обратилась за помощью к артиллеристам, те ответили, что стрелять из гаубиц по какой-то там колокольне все равно что из пушки по воробьям, потом командир стрелкового полка дал артиллеристам целую роту, чтобы перенести на плечах гаубицу через все буераки и овраги, поставить ее на опушке и уже тогда бить прямой наводкой по вражеской огневой точке. Рота на фронте означает далеко не то, что в тылу. Сказать надо: то, что осталось от того, что когда-то называлось ротой. Было там, может, восемьдесят, а может, и пятьдесят бойцов, а может, и того меньше. На всех один лейтенант и три сержанта. Но и этого оказалось достаточно, чтобы поставить гаубицу на самодельные деревянные носилки и на плечах перетащить до опушки. Карналю командир батареи приказал подвезти боезапас. "Подвезти" - означало почти то же самое, что и "рота". Это был именно тот участок земли, где когда-то ведьмы справляли шабаш. Ни проехать, ни пройти. Но Карналь проехал так, как мог проехать только он на своей машине. "Там, где пехота не пройдет и бронепоезд не промчится, угрюмый танк не проползет, там пролетит стальная птица". Его трехтонка была словно бы стальной птицей из песни, и Карналь слышал первые выстрелы, хотел бежать, чтобы позвать артиллеристов за снарядами, передумал и решил понести им в дар хотя бы один ящик. Пока все определялось одним словом: "Давай!" Давай на прямую наводку! Давай огонь! Давай снаряды! Давай, давай, давай! Когда есть приказы, тогда легче. Твое дело - выполнять. Ответственность за тем, кто приказывает. Но вот ты забрался в эти ведьмины дебри со своею бессмертной трехтонкой, вокруг камень, дерево, дороги - ни вперед, ни назад, нигде никого, ты один, и по тебе внезапно начинают бить фашистские автоматчики. Водительский закон велит: прорываться! Но тут прорываться было некуда. Бежать назад? А снаряды? А приказ? Тогда вступает в силу иное: переждать! Карналь выпал из кабины, залег за камнем и только тогда понял, что стреляют, собственно, и не по нему и не из-за каждого куста. Просто били разрывными пулями, потому и рвалось вокруг, шуршало, пугало, вгоняло в панику. Значит, он оказался отрезанным от своих. Отрезан и окружен, но ведь не один. Не видел никого из своих, зато знал, что они есть, они тут, что будет с кем отбиваться. Выскакивая из кабины, успел выхватить свой старенький карабин, на поясе висели две гранаты-"феньки" - вооружение для целого маленького гарнизона, черт побери!