Такие пароксизмы отчаяния заканчивались в тот момент, когда мне удавалось сказать себе, что и отчаяние — всего лишь аффект, который можно преодолеть, поняв его, когда нечто позволяло мне помыслить это, а во время отчаяния, сколько бы я ни пытался сделать это, некая часть меня останавливала мысль, заставляла замереть на полпути, так что я мог сказать только: «Отчаяние — это аффект, являющийся следствием…», а потом своего рода лезвие отчаяния рассекало эту мысль, а я хотел снова жить спокойно; днем шлифовать линзы и писать, играть с детьми Спейка, гулять по улицам и заходить в таверну «У старого кота» выпить бокал вина, чтобы я мог спокойно взять телескоп и направить взгляд в небо, к звездам.
В один из тех периодов безмерного отчаяния кто-то постучал в мою дверь. Я не открыл, я сидел, скрючившись, в углу и кусал пальцы, но стук повторился, и потом я услышал голос госпожи Спейк:
«Кто-то хочет тебя видеть».
Они знали, что меня нельзя было беспокоить, кто бы ни пришел навестить меня, и это отступление от правил означало, что меня хочет видеть кто-то особенный. Я встал, посмотрел в зеркало на свои красные глаза, пригладил волосы и открыл дверь. Госпожа Спейк уже ушла, на пороге стояла одна только Клара Мария. Увидев меня, она как-то странно улыбнулась и издала еще более странный звук, словно вытолкнула шарик грусти из области солнечного сплетения в горло.
«Я приехала в Гаагу, чтобы повидаться с тетей, вот заодно решила проведать и тебя».
Только тогда я вышел из оцепенения, поднял руку и коснулся ее левого уха, сделал два движения вокруг него, затем коснулся ее левой и правой ноздри, рта и, наконец, лба. Клара Мария рассмеялась, и в этом смехе мне снова открылась двенадцатилетняя девочка, какой она была, когда я впервые ее увидел, она ответила мне на приветствие — подняла руку, коснулась моего левого уха, сделала два круга вокруг него, затем коснулась левой, а потом правой ноздри, затем рта и, наконец, лба. Приветствие словно перекинуло мост через десять лет, прошедших с нашей последней встречи.
«Садись, пожалуйста», — сказал я, указывая на стул, стоящий около стола. Она сильно изменилась: волосы уже не сияли блеском, как когда-то, ее походка, даже ее хромота, раньше были исполнены радостью, теперь она тяжело припадала на ногу, и эта тяжесть была не телесной, не физической, она ковыляла, будто неся на спине мешок, полный нерешительности, несбывшихся ожиданий и забот. Но пахло от нее по-прежнему. Мы сидели рядом друг с другом за столом, она заполняла паузу, поправляя локоны, то и дело падавшие на лоб, растерянно улыбаясь, пожимая плечами, а я вдыхал запах ее тела, запах, напоминающий белизну, которая останется таковой, даже если капнуть на нее другой краской, белый цвет поглотит ее.
«Знаешь, — сказала она, — я часто вспоминаю… — Она посмотрела на большую красную кровать с балдахином, — те фразы из „Анатомии меланхолии“ Бертона…»
«Не имеет смысла писать для тех, кого меланхолия убивает, если только меланхолия не является источником текста. Я пытаюсь рассказать вам о бездне грусти, невыразимой боли, которая иногда, а часто и надолго охватывает нас, пока мы не потеряем вкус каждого слова, каждого действия, вкуса самой жизни», — вспомнил я ее любимый отрывок.
«Да», — и она улыбнулась. В тот момент мне показалось, что она не может отвести взгляда от кровати, и я знал, что всякий раз, когда она вспоминала фразу из «Анатомии меланхолии», она вспоминала и ночь в полнолуние, когда мы были одни у нее в доме, когда она пришла ко мне в комнату и села рядом со мной на кровать, а от меня пахло спермой, и когда она спросила меня, почему невозможно было осознать бытие через запах, прикосновение, вкус, звук, вид.