Выбрать главу

— Он никогда меня об этом не спрашивает, — сказал Амбросио, открыв лицо. — Ни что я в выходной делаю, и вообще ничего, разве только сам расскажу. Но я-то знаю, что он почувствует, если узнает, что у меня бывают женщины. Но это не ревность, понимаете? Он стыдится, стыдится и боится, что узнают. Он ничего мне не сделает и не рассердится даже. Скажет только «уходи», вот и все. Я знаю, что это за человек. Он не из тех, кто может обругать там, оскорбить, он просто не умеет этого. Он будет страдать, и все равно — ничего. Понимаете? Он — настоящий сеньор, а не то, что вы думаете.

— Он мне отвратительней, чем Кайо-Дерьмо, — сказала Кета.

Она была уже на восьмом месяце, когда однажды ночью почувствовала, что болит спина, и мрачный спросонья Амбросио растер ее, помассировал. Как огнем жгло, а слабость была такая, что, когда захныкала Амалита-Ортенсия, она расплакалась от одной мысли, что надо подняться и подойти к ней. А когда села на кровати, увидела, что и простыни и матрас — в густо-коричневых пятнах.

— Она подумала, что ребеночек умер у нее в утробе, — говорит Амбросио. — Почувствовала недоброе, заплакала и заставила меня сейчас же вести ее в больницу. Да не бойся, не бойся, все будет в порядке.

Опять выстояли обычную очередь, разглядывая коршунов на крыше морга, а доктор сказал: давай-ка мы тебя положим прямо сейчас. Почему, доктор, из меня потекло так? А он: мы должны будем немножко ускорить роды. Как это ускорить, доктор? А он: ничего-ничего, это неопасно.

— Вот она и осталась в больнице, — говорит Амбросио. — Я принес ее вещи, за девчонкой попросил присмотреть донью Лупе, а сам поехал в рейс. Днем опять заглянул к ней. Ее к тому времени всю уже искололи, живого места не было. Положили Амалию в общую палату: кровати и топчаны стояли там так тесно, что навещавшим больных и присесть было негде. Все утро Амалия смотрела в широкое окно на крыши квартала, тянувшегося за моргом. Донья Лупе с Амалитой-Ортенсией пришла ее проведать, но сиделка сказала, чтоб девочку больше не приводила. Она попросила донью Лупе присмотреть, как будет время, за Амбросио, и та сказала: о чем разговор, конечно, я ему и обед сготовлю.

— Сестра мне сказала, что ей вроде бы должны операцию делать, — говорит Амбросио. — Это опасно? Нет, не опасно. Обманули меня, понимаете, ниньо?

От уколов стало не так больно, и жар спал, но все равно целый день пачкала она простыни чем-то коричневым, так что сиделка трижды меняла ей белье. Тебе, кажется, операцию будут делать, сказал ей Амбросио. Она испугалась: нет, не надо, зачем это. Да нужно, нужно, глупая. Тогда она заплакала, а все больные в палате смотрели на них.

— Она до того расстроилась, что я стал ее утешать, выдумывать всякую всячину: сегодня, мол, сговоримся и купим фургончик у Панты. Но она и не слушала меня. Вся опухла от слез.

Ночью одна из соседок все кашляла, не давала Амалии заснуть, а другая, повернувшись к ней в своем гамаке, все материла во сне какую-то женщину. Она их упросит, она их умолит: колите сколько угодно, только операцию не надо, и доктор ее послушает, ведь я в прошлый раз, доктор, так намучилась. Утром всем принесли кофе в жестяных кружках, а ей — нет. Потом пришла сестра и, ни слова не говоря, сделала ей укол. Амалия стала ее просить: позовите доктора, ей надо с ним поговорить, она его уговорит, но сестра пропустила это мимо ушей, только сказала: думаешь, они для своего удовольствия будут тебя резать? Потом другая сестра вытянула ее топчан к дверям, ее стали перекладывать на каталку, и тут она вдруг на крик стала звать мужа. Сестры ушли, а пришел рассерженный доктор: это что такое? ты что тут шумишь? Она ему все рассказала — про то, как рожала в Лиме, как настрадалась, а он только кивал: ладно, ладно, успокойся. Тут появилась давешняя сестра: хватит плакать, муж к тебе пришел.

— Она так в меня и вцепилась, — говорит Амбросио. — Не дамся резать, не хочу. Тут и у доктора терпенье лопнуло. Или согласишься, сказал, или сейчас же тебя выпишу. Что мне было делать, ниньо?

Амбросио и еще одна сестра — она была годами постарше, подобрее первой, говорила ласково — стали ее уговаривать, что, мол, это для ее же блага и для ребеночка нужно. Переложили ее на каталку, повезли. Амбросио шел следом, до самых дверей операционной, все говорил что-то, а она и не слышала его.

— Она что-то предчувствовала, — говорит Амбросио. — А иначе почему бы ей так пугаться и отчаиваться.

Лицо Амбросио скрылось за створкой закрывшейся двери. Она видела, как доктор надевает передник и разговаривает с другим человеком в белом, в белой шапочке и в маске. Сестры переложили ее с каталки на стол. Поднимите мне голову, задохнусь, взмолилась она, но они не послушались: тс-с, лежи тихо, все хорошо. Оба мужчины в белом продолжали разговаривать, а сестры направили ей в лицо лампу, так что пришлось жмуриться, а через минуту почувствовала, что ее опять колют. Потом у самого своего лица увидела лицо доктора и узнала его голос: «считай раз, два, три». Она считала, и голос делался все слабей и наконец замер.

— Мне ведь работать надо было, — говорит Амбросио. — Ее взяли в операционную, а я ушел. А донья Лупе мне сказала: «Дурень, что ж ты не дождался, когда кончится», и тогда я вернулся в больницу.

Ей казалось, что все вокруг и она сама мягко покачивается, плывет, как на воде, и с трудом узнала печальные лица Амбросио и доньи Лупе. Хотела спросить — кончилась операция? — хотела сказать — ничего не болит, — но от слабости не могла пошевелить губами.

— Там и сесть-то негде было, — говорит Амбросио. — Я стоял столбом и курил, все, что было, выкурил. Потом донья Лупе пришла, тоже стала ждать, а ее все не вывозили из операционной.

Она не шевелилась: казалось, что при малейшем движении в тело вопьются тысячи игл. И чувствовала она не боль, а тяжкое, покрывающее тело потом ожидание боли и слабость, и слышала, словно из дальней дали, голоса Амбросио, доньи Лупе и даже голос сеньоры Ортенсии: родила? мальчик или девочка?

— Наконец пришла сестра: идите отсюда, — говорит Амбросио. — Потом вернулась с чем-то. Что такое? Потом появилась еще одна сестра. Ребенка не спасли, сказала, но мать, может быть, выкарабкается.

Ей чудилось: плачет Амбросио, донья Лупе произносит слова молитвы, какие-то люди снуют вокруг нее и что-то говорят. Кто-то наклонился над нею, и она ощутила прикосновение чьих-то губ, тепло дыхания на щеке. Они думают, ты умрешь, что ты уже умерла, подумала она и вдруг несказанно удивилась и очень пожалела всех.

— Может быть, выкарабкается, а может быть, и нет: так это надо было понимать, — говорит Амбросио. — Донья Лупе стала на колени, начала молиться. А я прислонился к стене.

Она не смогла бы ответить, как долго испытывала это удивление и жалость, сколько времени продолжала слышать не только голоса, но и долгую, обретшую звучание, звенящую тишину. Ей по-прежнему казалось, что она покачивается на воде, то понемногу погружаясь, то вновь всплывая, и тут внезапно увидела перед собой лицо Амалиты-Ортенсии и услышала: вытирай ноги как следует.

— Потом пришел доктор, положил мне руку сюда вот, на плечо, — говорит Амбросио. — Мы сделали все возможное, чтобы спасти твою жену, сказал, и что, видно, Бог не захотел, и что-то еще, и что-то еще.

Ей показалось, что ее куда-то тянут, что она сейчас задохнется, и подумала: больше не буду смотреть, не буду говорить, она не будет больше двигаться, а так и поплывет. Как же ты будешь слышать тогда, что уже прошло, дура, подумала она, и снова ощутила страх и жалость.

— Бдение было там же, в больнице, — говорит Амбросио. — Пришли все водители из обеих компаний, и даже сукин сын дон Иларио явился.

Она погружалась все глубже, и чувствовала все большую жалость, и с головокружительной быстротой неслась куда-то вниз, падала и знала, что все, что она слышит, остается там, наверху, а она, летя вниз все стремительней, может только унести с собой эту невероятную жалость.

— Гроб для нее взяли в «Безгрешной душе», — говорит Амбросио. — На кладбище надо было заплатить, не помню уж сколько. У меня не было. Шоферы скинулись, и даже сукин сын дон Иларио дал что-то. А в самый день похорон больница прислала мне счет. Умерла, не умерла — все равно плати. А чем платить-то, ниньо?

VII

— Как же это случилось? — говорит Амбросио. — Он сильно мучился?

Случилось это вскоре после того, как Карлитос в первый раз допился до белой горячки. Однажды вечером он с решительным видом объявил на всю редакцию: месяц в рот не возьму. Никто ему не поверил, но Карлитос добросовестно проходил добровольный курс выветривания спиртного из организма и четыре недели воздерживался. Ежедневно он зачеркивал число на своем перекидном календаре и с гордостью размахивал им: десять дней — а я ни капли… шестнадцать дней… По прошествии месяца он объявил: теперь зигзаг. Пить он начал в тот же вечер после работы: сперва с Норвином и Солорсано, потом с какими-то спортивными журналистами, праздновавшими в ресторанчике чей-то день рождения, а потом, уже глубокой ночью, как он сам рассказывал, — с неизвестными личностями, которые отобрали у него бумажник и часы. Утром его видели в редакциях «Ультима Ора» и «Пренса», где он пытался одолжить денег, а днем Ариспе обнаружил его за столиком в баре уже в одиночестве — глаза смотрят в разные стороны, нос — как помидор. Ариспе подсел к нему, но разговора у них никакого не получилось. Он был уже не то что пьян, рассказывал Ариспе, а просто вымочен в спирту. Вечером он, шагая с преувеличенной осторожностью и глядя сквозь людей, появился в редакции. От него веяло бессонной пьяной ночью и невообразимой алкогольной смесью, а лицо с горящими на лбу, на висках, на скулах, на подбородке пятнами беспрестанно подергивалось. Не отвечая на шуточки, которыми его встретили, Карлитос подплыл к своему столу и остановился, с тоской уставившись на пишущую машинку. Потом с заметным усилием схватил ее, поднял над головой и шваркнул об пол. Помнишь, Савалита, какой был грохот, как разлетелись клавиши и какие-то гайки. Все кинулись к нему, а он с хриплым криком бросился бежать, пинками отшвыривая корзины для бумаг, натыкаясь на стулья, разбрасывая гранки. На следующий день его поместили в лечебницу. В первый раз. А теперь, Савалита? В третий.