Выбрать главу

— Зачем? Затем, чтобы посмотреть, как ты рассердишься, — все смеялся Робертито. — Да не сердись, Кетита, в доказательство того, что я тебе друг, открою еще один секрет. Знаешь, зачем я пришел? Хозяйка послала: иди, говорит, посмотри, вправду ли она моется.

Из Тинго-Марии до Лимы добирался на перекладных, с пересадками: на грузовике — до Гуануко, там переночевал в тамошней гостинице, носу не высовывая за дверь, потом на автобусе — в Гуанкайо, а уж там сел в поезд и приехал в столицу. Когда переваливали горную цепь, у него от разреженного воздуха кружилась голова и сердце, ниньо, колотилось.

— Всего-то два с небольшим года не бывал я в Лиме, — говорит Амбросио. — Но ее, однако, не узнать. К Лудовико толкнуться мне было никак нельзя: он меня отправил в Пукальпу, он мне дал адрес своего родича дона Иларио. Как мне было к нему идти?

— К отцу, — говорит Сантьяго. — Почему же ты не догадался к нему обратиться?

— Да я, ниньо, не то чтобы не догадался, — говорит Амбросио, — сами должны понимать…

— Нет, не понимаю, — говорит Сантьяго. — Ты ведь твердишь, что восхищался им и что он тебя ценил. Так почему же?

— Да как раз потому, что я его так уважал, мне и не хотелось впутывать его в мои дела, — говорит Амбросио. — Сами посудите, кто он и кто я. Что ж, я приду к нему, скажу: я — вор, я в бегах, в розыске за угон и продажу машины?

— Мне ты, значит, больше доверяешь? — говорит Сантьяго.

— У мужчины, как бы жизнь его ни трепала, ни била, должна оставаться гордость, — говорит Амбросио. — Дон Фермин был обо мне когда-то недурного мнения. А я разорился, обнищал, стал полным дерьмом, понимаете?

— Ну, а передо мной-то ты почему не стыдишься? — говорит Сантьяго. — Не стесняешься рассказывать, как угнал и продал машину?

— Потому что гордость была да вся вышла, — говорит Амбросио. — А в те времена еще оставалось малость. И потом, ниньо, вы ведь — не дон Фермин.

Четыреста солей, полученные от Итипайи, ушли на дорогу, и первые трое суток в Лиме у него маковой росинки во рту не было. Он безостановочно бродил по улицам, стараясь держаться подальше от центра, холодел всякий раз, как возникала впереди фигура полицейского, перебирал имена и сейчас же отбрасывал: Лудовико — и думать нечего, Иполито служит в провинции, а если вернулся в Лиму, то заодно с Лудовико, нет, Иполито отпадает. Он не думал ни об Амалии, ни о девочке, ни о Пукальпе — только про полицию, про еду, про курево.

— Представляете, ниньо, ни разу не решился попросить хлеба, — говорит Амбросио. — Только покурить.

Когда становилось совсем невтерпеж, он останавливал на улице прохожего, просил сигарету. Он брался за любую работу, где не требовали документов: разгружал машины в Порвенире, жег мусор, поставлял в цирк Кайроли бродячих кошек и собак на прокорм хищникам, чинил канализацию и даже был подручным у точильщика. Иногда, в Кальяо, случалось ему подменять на несколько часов докера, и тогда дня на два, на три хватало, чтобы не голодать. Однажды ему сказали: одристам нужны люди расклеивать предвыборные плакаты. Проваландались всю ночь по центральным улицам, но их только накормили и напоили. Вот в какой-то из этих голодных, бродяжьих, беспокойных дней он и познакомился с Панкрасом. Он ночевал в Нараде, под грузовиками, в канавах и сначала чувствовал себя защищенным и укрытым всем этим множеством нищего и случайного народа, спавшего бок о бок, пока не услышал, что и здесь полиция время от времени устраивает облавы с проверкой документов. Тогда начался для него мир самодельных лачуг: он узнал все эти самостройные кварталы, ночуя то здесь, то там, и наконец где-то повстречал Панкраса, и тот его приютил. Панкрас жил один, в его хибарке нашлось Амбросио место.

— За столько времени он первый ко мне по-человечески отнесся, — говорит Амбросио. — А ведь он меня не знал и навару ему с меня никакого. Сердце золотое, вы уж мне поверьте, ниньо.

Панкрас уже давно служил на живодерне и, когда они подружились, повел его к управляющему: нет, мест нет. Однако через некоторое время все же вызвали опять. Но потребовали документы: потерял, мол. Потерял так потерял: нет бумаг — нет работы. Да не валяй ты дурака, говорил ему Панкрас, кто сейчас будет вспоминать тот фургон? неси свои бумаги. Но ему было боязно: нет, Панкрас, и оформиться на постоянную ему так и не пришлось. Примерно в это время съездил он к себе на родину, в Чинчу. Зачем? Думал, раздобудет новые документы, какой-нибудь падре окрестит его и выдаст новое свидетельство. Но еще и потому, что любопытно было взглянуть, как там теперь жизнь идет. А может, и потому, что раскаивался: ушел, уехал. Рано утром вышли с Панкрасом из Перлы, на углу Второго Мая распрощались. Амбросио шел по Кольмене до Университетского парка. Посмотрел, сколько стоят билеты, ехать решил десятичасовым автобусом, так что еще оставалось время прогуляться и выпить кофе с молоком. Он разглядывал витрины на проспекте Икитос, прикидывая, не купить ли новую рубашку, чтоб вернуться в Чинчу в более пристойном виде, чем он покидал ее пятнадцать лет назад. Но не решился: оставалась у него всего сотня. Зато купил ментоловых пастилок и всю дорогу до дому ощущал в носу, в глотке, на нёбе их духовитый холодок. Однако под ложечкой у него сосало: что ж скажут люди, когда увидят его таким? Да, наверно, все изменилось, а люди — кто умер, кто уехал, и все преобразилось так, что и его никто не узнает, и он — никого. Однако только автобус остановился на Пласа-де-Армас, он все вспомнил, все узнал, хоть и стало это все каким-то маленьким и приплюснутым: вспомнил, как пахнет здесь воздух, и цвет скамеек и крыш, вспомнил выложенный плиткой треугольник на тротуаре у церкви. Ему стало стыдно, стало муторно, стало грустно. Словно и не было всех этих лет, словно он никогда и не уезжал из Чинчи, а вот тут, только за угол повернуть, — контора «Транспортес Чинча», где он начинал шоферить. Присев на скамью, он курил и смотрел. Нет, кое-что все-таки изменилось: лица другими стали. Он вглядывался в мужчин и женщин, и сердце у него бурно застучало, когда увидел он сгорбленного босого старика в соломенной шляпе, палочкой пощупывавшего тротуар: Рохас-слепец! Нет, это был не он, а какой-то другой слепец, белесый и еще молодой, примостился на корточках под пальмой. Амбросио встал, зашагал дальше, некоторые улицу замостили, кое-где выстроили домики, а перед ними разбили сады с пожухлой травой. В глубине, там, где раньше начиналась дорога в Гросио-Прада, теперь блестело на солнце цинковое море крыш. Он ходил и бродил по пыльным переулочкам своего квартала, и не попалось ему ни одного знакомого лица. Потом пошел на кладбище, подумав, что негритянку похоронили, наверно, где-нибудь невдалеке от Перпетуо. Но могилы ее не нашел, а сторожа спросить не решился. Голодный, разочарованный, позабыв и про новое крещение, и про то, что надо бы выправить бумаги, вернулся под конец дня в центр. В кафе-ресторане «Моя родина», которое теперь называлось «Виктория» и где посетителей обслуживали вместо дона Ромуло две каких-то женщины, съел порцию жаренного на углях мяса с луком, а сидел у самого выхода и все поглядывал на лица прохожих, надеясь увидеть знакомое. Нет, не увидел. Ему вспомнилось, что говорил Трифульсио в ночь накануне его отъезда в Лиму, когда они брели в потемках по улицам: вот я в Чинче, и вроде бы нет меня, все узнаю и ничего узнать не могу. Теперь он понял, что хотел сказать отец. Он заглянул еще в другие кварталы: сходил к гимназии Хосе Пардо, к больнице Святого Иосифа, к муниципальному театру. Рынок немного перестроили. Все такое же, только меньше стало, все такое же, только сплюснулось как-то, а вот люди другие: и он, ниньо, пожалел, что приехал, и вечером вернулся обратно, поклявшись, что больше ему в Чинче не бывать. Он и так уж чувствовал, ниньо, что обделан жизнью сверху донизу, а в ту ночь показался сам себе старым стариком. А кончится вспышка бешенства, значит, и работе твоей конец, Амбросио? Конец, ниньо. И чем же он тогда займется? Да тем же, что делал до того дня, когда управляющий через Панкраса вызвал его и сказал: ладно, беру тебя временно, бог с ними, с бумагами. Подработает где придется — там, тут, еще где-нибудь, — а потом, глядишь, будет новая вспышка, и его снова позовут, а потом опять там или тут, а потом — потом и помирать пора придет. Верно ведь?