— Даже скорей не дохлый баран, а дикий мул, — сказала Тете.
— Нет, нормальный, но немного странный, — сказал дон Фермин. — Мы с тобой одни, сынок, давай начистоту. У тебя что-нибудь не в порядке?
— Он может быть и коммунистом, — сказал Хакобо, — события в Боливии[31] трактует вполне в марксистском духе.
— Нет, папа, все у меня в порядке, — сказал Сантьяго, — честное слово, все в порядке.
— Вот, возьмите Панкраса, моего напарника, — говорит Амбросио. — От него жена ушла черт знает сколько лет назад и сына забрала. Дело было в Гуячо. Так он до сих пор его разыскивает. Не хочет на тот свет отправляться, не узнавши: такой же, как он, дурень уродился или чуть поумней.
— Когда тебя нет, Аида, он к нам и близко не подходит, — сказал Сантьяго. — И говорит только с тобой, и улыбочки такие. Ты сразила его наповал, Аида, поздравляю.
— Какие у тебя все-таки буржуазные представления, — сказала Аида.
— И я его отлично понимаю, я и сам целыми днями вспоминал Амалиту-Ортенсию, — говорит Амбросио. — Все думал, какая она стала, на кого похожа.
— Ты что же, — сказал Сантьяго, — считаешь, что революционеры о женщинах не думают?
— Ну, вот ты уже и обиделся, — сказала Аида. — Нельзя быть таким чувствительным, не будь буржуа. Ой, прости, опять вырвалось.
— Пойдемте выпьем кофе с молоком, — сказал Хакобо, — надо же потратить кремлевское золото.
Были ли это мятежники-одиночки, или члены какой-то подпольной организации, или провокаторы-стукачи? Они никогда не ходили вместе, редко появлялись по несколько человек в одном и том же месте, не были знакомы друг с другом или делали вид, что незнакомы. Иногда казалось, что они вот-вот откроют какую-то важную тайну, но каждый раз останавливались на самом пороге, а их намеки и иносказания, их обтрепанные пиджаки, четкие действия и рассчитанные паузы порождали беспокойство, сомнение, восхищение, умеряемое страхом. Словно бы случайно они начали мелькать в кафе, куда друзья приходили после лекций — что, проводили рекогносцировку? — они скромно подсаживались за их столики — ну, так давайте покажем им, что нам нечего скрывать и незачем притворяться и здесь, за университетскими стенами; на нашем курсе два явных стукача, говорила Аида, — разговоры становились предметнее — мы их разоблачили, они не сумеют отпереться, говорил Хакобо, — а они скажут, что у них зачет по стукачеству, сказал Сантьяго — и на какие-то мгновения впрямую и опасно затрагивали политику — вот дураки, даже маскироваться не умеют, говорила Аида. Начиналось с какого-нибудь анекдота — опасны не те, кого можно распознать, говорил Вашингтон, — с шутки или сплетни, — а те, кто в полиции не состоит, кому платят особо, — и опасная тема сейчас же увядала и скукоживалась и сменялась вопросом, вроде такого: «Ну, как у вас настроение на первом курсе?», или «Вас вообще-то не тревожат проблемы молодежи?», или «Интересно, много ли народу захотело бы воссоздать Федеративные центры?» — и вопросы потом начинали посвистывать по-змеиному: «А что вы думаете насчет боливийской революции?» — и разговор тотчас соскальзывал на международные проблемы — или «А про Гватемалу что скажете?»[32]. Воодушевившись, разгорячившись, они говорили в полный голос, — да пусть подслушивают, пусть сажают! — и Аида все сильней накручивала себя, думает Сантьяго, она была самая энтузиастка, давая волю своим чувствам, и самая рисковая, думает Сантьяго, и она первой отважно переходила с Боливии и Гватемалы на Перу: мы живем в тисках военной диктатуры, и полуночные ее глаза блистали, и хотя боливийская революция носит либеральный характер, и даже носик ее заострялся, а Гватемала так и не доросла до буржуазно-демократической, и в висках у него начинало стучать, все равно там лучше, чем у нас в Перу, и пряди волос танцевали, стонущей под игом бездарного генералишки, и лоб словно таранил невидимую преграду, спевшегося с шайкой казнокрадов, и маленькие кулачки пристукивали по столу. Смутные и зыбкие тени терялись, тревожились, прерывали Аиду, пытались сменить тему или просто поднимались и уходили.
— Папа ваш говорил, что все беды пошли из Сан-Маркоса, — говорит Амбросио. — Что вы из-за этого университета его и перестали любить.
— Ты ставишь Вашингтона в неловкое положение, — сказал Хакобо. — Если он член партии, то должен соблюдать осторожность. Не надо при нем крыть Одрию, ты же можешь его подставить под удар.
— Отец тебе говорил, что я разлюбил его? — говорит Сантьяго.
— Ты думаешь, он потому и ушел? — сказала Аида.
— Больше всего на свете его тревожило это, — говорит Амбросио. — Он хотел понять, почему вы перестали его любить.
Этот светлокожий белокурый горец учился на третьем курсе юридического, был весел, ребячлив и говорил с ними — не в пример всем прочим — просто, не изрекая доступную лишь посвященным истину, не священнодействуя, и был первым, чье имя — Вашингтон — они узнали. Он всегда ходил в светло-сером костюме, всегда весело и широко улыбался, и шутки его вносили в их обычную трепотню в «Палермо», в кафе-бильярдной или во дворике экономического факультета какое-то особое звучание — то, чего никогда не было в заумных, всегда катящихся по проторенной колее разговорах с остальными. Но и он при всей своей общительности оставался совершенно непроницаемым. Он первым превратился из смутной и зыбкой тени в существо из мяса и костей. Он стал нашим приятелем, думает Сантьяго, почти другом.
— Почему он так думал? — спрашивает Сантьяго. — Что еще он говорил тебе?
— Почему бы нам не создать кружок? — беспечно спросил Вашингтон.
Они вмиг перестали не только думать, но и дышать и уставились на него.
— Кружок? И что мы в этом кружке будем делать? — медленно-медленно проговорила Аида.
— Не мне. Он жаловался сеньоре Соиле, и Чиспасу, и барышне, и своим друзьям, а я сидел за рулем, ну, и все слышал, — говорит Амбросио.
— Изучать марксизм, — с полнейшей непринужденностью ответил Вашингтон. — Его ведь не преподают у нас, а он может пригодиться для общего развития. Разве нет?
— Ты знал отца лучше, чем я, — говорит Сантьяго. — Расскажи, что еще говорил он про меня.
— Это было бы в высшей степени интересно, — сказал Хакобо. — Итак, организуем кружок.
— Ну, что вы такое говорите? Как такое может быть, ниньо?
— А где книги достать? — спросила Аида. — У букинистов можно раздобыть только «Советскую культуру», да и то несколько разрозненных номеров.
— Я знаю: он говорил тебе про меня, — говорит Сантьяго. — Но ты ведь такой: не захочешь — не скажешь.
— Достать-то можно, — сказал Вашингтон, — только надо быть поосторожней. Тех, кто изучает марксизм, тут же берут на заметку как коммунистов, досье заводят. Ну, вы это и сами знаете.
Тогда ли, на втором году, заметил ты, Савалита, что тебе не хватает не только теоретической подкованности, но и веры? Да, скорей всего, Савалита, ты на этом и погорел, веры у тебя не оказалось. Веры в Бога, ниньо? Во что-нибудь, Амбросио. Идея Бога, «чистого духа», творца Вселенной — бессмысленна, утверждал Политцер, высшее существо вне времени и пространства — абсурд. Ты изменился, Сантьяго. Нужно разделять воззрения мистиков-идеалистов, утверждал Политцер, и, следовательно, отказаться от всякого научного контроля, чтобы утверждать, что Бог существует вне времени, то есть не существует никогда, и вне пространства, то есть не существует нигде. Самое гнусное, Амбросио, это — сомневаться, а самое замечательное — зажмуриться и крикнуть «Бога нет!» или «Бог есть!» и поверить этому. Он говорил Аиде, что кружок оказался для него западней: он соглашался и кивал, а сам в глубине души продолжал сомневаться. Материалисты, опираясь на выводы науки, утверждал Политцер, доказали, что материя существует в пространстве и в данный момент, то есть во времени. Сжать кулаки, стиснуть зубы, Амбросио, и кричать: единственный выход — АПРА! — единственное спасение — религия! — единственный путь — коммунизм! — и верить тому, что кричишь. Тогда жизнь выстроится, тогда вот здесь не будешь ощущать пустоты. Он не больно-то слушает падре и в церкви с детства не был, но в Бога все-таки верит, надо же, ниньо, во что-то верить? Следовательно, вселенная не могла быть сотворена, подводил итог Политцер, поскольку для этого Богу было бы необходимо сделать это в тот момент, когда никакого момента не существовало (если мы примем тезис, что для Бога время не существует), а также необходимо, чтобы мир возник из ничего, — и это так тебя волнует? — спрашивала Аида. А Хакобо говорил: если так или иначе нужно верить во что-то, предпочтительней верить, что Бога нет. Для Сантьяго это тоже предпочтительней, Аида, он бы очень хотел убедить себя, что рассуждения Политцера безупречны, Хакобо, его томят сомнения, понимаешь, ли, Аида, его мучает неуверенность Хакобо. Это, Савалита, мелкобуржуазный агностицизм, это, Савалита, завуалированный идеализм. Неужели Аида ни в чем не сомневается, неужели Хакобо верит каждой политцеровской запятой? Колебания играют роковую роль, говорила Аида, неужели лучше всю жизнь копаться в своей душе — а неужели лучше? — мучиться — или хуже? — чем действовать, говорил Хакобо. Мир, Савалита, пребудет неизменным, говорила Аида, для того, чтобы действовать, надо верить. Верить, но только не в Бога, говорил Хакобо, вера в Бога ничего не поможет изменить, втолковывал Хакобо: предпочтительней верить в марксизм, только он может преобразовать действительность. Неужели вдалбливать рабочим сомнение как метод познания? — говорил Вашингтон; неужели заставлять крестьян извлекать корень квадратный из принципа разума, спрашивал Эктор. И ты, Савалита, отвечал: нет, думает он. Надо закрыть глаза, марксизм стоит на научном фундаменте, стиснуть кулаки, а религия — на невежестве, надо чувствовать почву под ногами, Бога нет, надо стиснуть зубы до хруста, классовая борьба есть двигатель истории, напрячь мышцы, пролетариат, освобождаясь от буржуазной эксплуатации, дышать через нос, принесет освобождение и всему человечеству, и упереться рогами, и тогда воцарится бесклассовое общество. Ты не смог этого сделать, Савалита, думает он. Ты был, есть, и будешь, и в гроб сойдешь мелким буржуа, думает он. Неужели то, чем ты был выкормлен и на чем взлелеян — гимназия, семья, квартал — оказались сильнее, думает он. Ты ходил к мессе, в первую среду каждого месяца исповедовался и причащался, и уже тогда все это было ложью, ты в это не верил. Ты приходил в пансион глухой старухи, и тебе говорили, что количественные изменения, накапливаясь, приводят к изменению качественному, а ты кивал и соглашался, и что до Маркса величайшим мыслителем-материалистом был Дидро, и ты отвечал: да-да, а потом вдруг возникал этот червячок: вранье, не верю.
32
Имеются в виду последовательные демократические преобразования в Гватемале: антиимпериалистическая революция 1944-1954 гг., создание и легализация коммунистической партии (1949), аграрная реформа (1952) и т.д.