Выбрать главу

— Кто за предложение Хакобо, поднимите руку, — сказал Вашингтон.

Дурнота нарастала, мозг точно одеревенел, головокружительная застенчивость заставила его онеметь, и руку он поднял на мгновение позже других.

— Единогласно, — сказал Вашингтон. — Хакобо, Аида, Эктор, Мартинес — в одну группу, мы четверо — в другую.

Он не повернул головы, не взглянул ни на Хакобо, ни на Аиду, он долго прикуривал, он листал Энгельса, он улыбнулся в ответ на улыбку Солорсано.

— Ну, Мартинес, блесни, — сказал Вашингтон, — поведай нам, что же такое прибавочная стоимость.

Нет, дело не только в революции, думает он. Холодная, закрытая душа, маленький, настороженный, расчетливый ум. Неужели Хакобо все спланировал и бесстрастно обдумал заранее? Революция, дружба, ревность, зависть, — все перемешалось, все слилось в Хакобо в ком грязной глины.

— Чистых в мире не оказалось, — говорит Сантьяго. — Да, тогда это и выяснилось.

— И что же, вы с нею больше не виделись? — говорит Амбросио.

— Гораздо реже, а он — дважды в неделю, — говорит Сантьяго. — И потом, я не мог на такое пойти. Не по моральным соображениям, а из зависти. Я был робок и не решился бы на такой ход.

— Да, ваш дружок оказался проворней, — говорит Амбросио. — Вижу, вы ему до сих пор не простили.

У индейца Мартинеса были манеры и интонации школьного учителя — итак, прибавочная стоимость есть не оплачиваемый капиталистом труд, — он долбил в одну точку и переливал из пустого в порожнее, — который присваивается капиталистом и служит его обогащению, — и Сантьяго все никак не мог отвести глаз от его круглого медного лица и все слушал его поучающий, наставительный голос, а вокруг при каждой затяжке ярче разгорались тлеющие огоньки сигарет, и, несмотря на то что столько тел скучилось в этом скудном пространстве, он испытывал знакомое чувство одиночества и пустоты. Червячок ожил и взялся за дело, мягко и кругообразно стал ввинчиваться в нутро.

— Я — как те зверьки, которые при виде опасности замирают и покорно ждут, когда их раздавят или обезглавят, — говорит Сантьяго. — Знаешь, жить без веры и быть еще робким — это все равно что гнить одновременно от сифилиса и от проказы.

— Ну зачем же так себя поносить, ниньо? — говорит Амбросио. — Вы ведь от другого человека не стали бы, наверно, такое слушать?

Оттого ли, что порвалось казавшееся вечным, думает он, так мучился я из-за нее, из-за себя, из-за него? Ты, как обычно, притворялся, Савалита, и даже больше, чем обычно, и выйдя потом вместе с Хакобо и Аидой, ты говорил больше, чем обычно, пока вы шагали к центру, — Энгельс и прибавочная стоимость, — спрашивал, не давая им ответить, — Политцер, и Птичка, и Маркс, — не закрывал рта, прерывая их, стоило им только начать, исчерпывая и вновь поднимая темы, перескакивая с пятого на десятое, говорил, говорил, говорил и все никак не мог остановиться, надеясь, что монолог его никогда не кончится, притворяясь перед самим собой, что Хакобо ничего не предлагал, что со следующей субботы им не идти в Пети-Туар, а ему — в Римак, и впервые чувствуя, что он — уже не вместе с Аидой и Хакобо, хотя они еще рядом, что они уже дышат и думают по-разному и что-то непоправимо разладилось в их единстве, и пока они пересекали площадь, он явственно ощутил: именно здесь и сейчас произошло непреложное отторжение и что-то лживое и искусственное разделило их, — так у тебя бывало с отцом, думает он — и он пытался скрыть это от них и впервые испытал к ним враждебность. Они шли втроем вниз по спуску Уньон, он говорил, они слушали — неужели Аиде не жалко? неужели они сговорились заранее? — и, дойдя до Сан-Мартина, он взглянул на часы, спохватился, уже очень поздно, надо бежать сломя голову, чтобы успеть на «экспресс», и пожал им поочередно руки, и бросился прочь, — и не условились, где и когда завтра встречаемся, думает он. Впервые, думает он.

Неужели это произошло тогда, в последние недели второго курса, в зияющие пустотой предэкзаменационные дни? Он остервенело занимался, готовясь к переводным экзаменам, он читал, он работал в кружке, он остервенело изучал марксизм, он худел. Я сварила яйца всмятку, как ты любишь, говорила сеньора Соила, вот твой любимый апельсиновый сок и твои любимые «корн-флейкс», ты же как скелет стал, тебя ветром качает. Ну, что, академик, говорил Чиспас, пожрать — это тоже вразрез с твоими принципами? А ты отвечал, что при одном взгляде на его рожу аппетит пропадает, схлопочешь за такие слова, говорил Чиспас, как бы сам не схлопотал. Они продолжали видеться, а червячок грыз и точил, и когда Сантьяго входил в аудиторию и садился рядом с ними, червячок прокладывал себе путь через мышцы и сухожилия, они втроем пили кофе в «Палермо», а червячок впивался в кровавые вены, в белые кости, они ели пирожные в кондитерской «Сироты» или свиные колбаски в кафе-бильярдной, а червячок был тут как тут, и следом за головкой показывалось и жгучее тельце. Они говорили о лекциях и о сессии, о предстоящих выборах в Федеративные центры, и о том, что обсуждают в кружках у них и у него, и про новые аресты, и про диктатуру Одрии, и про Боливию, и про Гватемалу. Но виделись они только потому, что учились в одном университете, а политика, думает он, нас еще немного связывала, но виделись уже скорей по случайности, по обязанности, по привычке. Неужели Аида и Хакобо вместе идут после занятий кружка, неужели они гуляют по улицам, ходят в музеи, в библиотеки, в кино — без него? Неужели они не скучают по нему, не думают, не говорят про него?

— Тебя к телефону, — сказала Тете. — Женский голос. До чего ж ты скрытный, показал бы. Кто она?

— Если снимешь вторую трубку, Тете, пеняй на себя, — сказал Сантьяго.

— Ты занят, я помешала? — сказала Аида. — Можешь зайти ко мне?

— Конечно, — сказал Сантьяго. — Через полчаса буду.

— Ах-ах-ах, — сказала Тете, — «конечно-конечно, через полчаса буду», и голосок стал прямо медовый. Беги, беги, не споткнись.

Он возник, когда Сантьяго стоял на остановке на углу Ларко и улицы Хосе Гонсалеса, он шевелился и рос, пока автобус поднимался по проспекту Арекипы, он стал огромным и липким, пока Сантьяго сидел, вжавшись в угол «шевроле», он обильно смочил ему спину холодным потом, и, хотя Сантьяго с каждой минутой становилось все холодней, все страшней, все сильней делалась и его надежда. Вечер уже сменялся ночью. Разве что-нибудь произошло или должно произойти? Он думал, что уже месяц, как они видятся только в Сан-Маркосе, думает он, что она никогда до этого не звонила ему — и вдруг, думал он, позвонила, думает он. Он заметил еще издали, с угла Пети-Туар, маленькую фигурку, размытую сумерками: Аида поджидала его возле дома и помахала ему, и вот он увидел это бледное лицо, синий костюмчик, серьезные глаза и синий свитер, неулыбчивый рот и эти ужасные черные башмаки, какие носят школьницы, и почувствовал, что рука, протянутая ему, дрожит.

— Ты прости, что я тебя сорвала с места, мне надо с тобой поговорить, — немыслимым, невероятным, думает он, показался ему этот пресекающийся от волнения голос. — Погуляем немножко?

— А Хакобо нет? — сказал Сантьяго. — Случилось что-нибудь?

— Ниньо, у вас денег-то расплатиться хватит? — говорит Амбросио.

— Случилось то, что должно было случиться, — говорит Сантьяго. — Я думал, это уже давно случилось, а оказалось, только в то утро.

Они провели все утро вместе, червячок превратился в змею, они не пошли на лекции, потому что Хакобо сказал, что ему надо с нею поговорить без посторонних, а змея впивалась в него жалом острым как нож, и они пошли по проспекту Республики, как десять ножей, и в парке на выставке сели на скамейку. По проспекту Арекипы неслись машины, и один клинок мягко вонзался в него, а другой выходил из раны и снова медленно возвращался, и они потом пошли по аллее, она была совсем пустая и темная, а третий нож словно состругивал кору, а стружки падали ему прямо в сердце, и голосок ее вдруг смолк.

— Ну, и о чем же он хотел поговорить без посторонних? — не глядя на нее, думает он, не разжимая намертво стиснутые зубы, спросил Сантьяго. — Обо мне? Верней, против меня?

— Нет, скорей уж обо мне. — Голос ее, думает он, был как писк котенка. — Я очень удивилась, не знала даже, что ответить.

— Ну, так что же он все-таки тебе сказал? — пробормотал Сантьяго.

— Он сказал, что любит меня. — Или как у Батуке, думает он, когда он был еще совсем маленький.

— Проспект Арекипы, дом десять, семь часов вечера, — говорит Сантьяго. — Там-то все и случилось, теперь я знаю.