Солнце. Разве ты не помнишь, что сказал ваш Цезарь, когда, переправляясь через Альпы, ему случилось проходить через одно маленькое и бедное селение? Он сказал, что желал-бы лучше быть первым в этой деревушке, нежели вторым в Риме. Так и мне приятнее быть первым в этом мире, нежели вторым во вселенной. Но не честолюбие побуждает меня изменить настоящий порядок вещей; меня побуждает к этому единственно любовь к покою, даже, если, хочешь, — просто леность: я, в противоположность Цицерону, досуг предпочитаю почету.
Коперник. Светлейший, с своей стороны я употреблю все мои силы, чтоб доставить вам этот покой; боюсь только, что он не будет продолжителен, даже при полном успехе предприятия. Во-первых, я почти убежден, что через несколько лет вы будете принуждены двигаться кругообразно, как блок или как мельничное колесо, не сходя с места; потом, с течением времени, вашей светлости, пожалуй, придется снова бегать, — не говорю вокруг земли, но не все-ли это равно? Впрочем, довольно: пусть будет так, как вы желаете. Не смотря на все препятствия и затруднения, я попробую услужить вашей светлости; в случае неудачи, вы, по крайней мере, не скажете, что у меня не хватило храбрости...
Солнце. Отлично, Коперник: попробуй!
Коперник. Остается еще одно маленькое затруднение...
Солнце. Какое-же?
Коперник. Не хотелось-бы, чтоб за это дело меня сожгли живьем, как (феникса, потому что, случись это, — я убежден, что не сумею воскреснуть из своего пепла, как сделала эта умная птица, и таким образом навсегда лишусь возможности лицезреть вашу светлость.
Солнце. Слушай, Коперник: ты знаешь, что в то время, когда вас, философов, еще не было, вообще во времена поэзии, я был пророком. Позволь-же мне попророчествовать в последний раз, и из уважения к моей старинной профессии, поверь моим словам: действительно, твоим последователям и вообще тем, которые после тебя решатся признать истинным твое дело, предстоят обжоги и другие подобные неприятности; но ты, насколько мне известно, ты ничем не поплатишься за свое дело. Наконец, если ты хочешь действовать на верняка, — поступи так: книгу, которую ты напишешь на этот случай, посвяти папе {Коперник действительно, посватал свое сочинение папе Павлу III.}, и тогда, ручаюсь, даже сан каноника останется за тобою.
XIV.
Тристан и Друг.
Друг. Я читал вашу книгу, — книга печальная по вашему обыкновению...
Тристан. Да, по моему обыкновению.
Друг. Печальная, мрачная, безнадежная. Видно, что жизнь на ваш взгляд — прескверная вещь.
Тристан. Что мне сказать вам? Действительно, я имел эту глупость — думать, что жизнь человеческая несчастна...
Друг. Несчастна — может быть. Но в конце концов...
Тристан. О нет, нет: ничего не может быть счастливее! Теперь я переменил убеждение. Но когда я писал эту книгу, я имел глупость думать так. Мало того, я так был убежден в этом, что скорее сотов был усомниться, в чем угодно, только не в выводах, которые я сделал на этот счет; мне казалось, что совесть читателя будет лучшим свидетельством их справедливости; и воображал, что если и возникнет спор, то разве о пользе или вреде этих выводов, но никак не об истине их, что мои жалобы, как общие всем, будут повторены каждым сердцем, которое их услышит. Когда-же я узнал, что со мной не соглашаются, и не только в частностях, но и в сущности; когда мне сказали, что жизнь совсем не несчастна, и если кажется мне такою, то единственно вследствие моей собственной немощи, моего личного несчастья, — я на первых порах был поражен, ошеломлен, я окаменел от удивления и долгое время полагал, что нахожусь не на земле, а в каком-нибудь ином мире. Но потом, придя в чувство, я побранил себя немного; наконец, расхохотался и сказал: "Люди вообще то же, что мужья. Мужьям, если только они хотят спокойно жить, необходимо думать, что жены их верны — каждая своему мужу; они так и поступают, даже и в том случае, когда всем хорошо известно, что они рогаты. Тому, кто хочет или должен жить в какой-нибудь стране, необходимо думать, что эта страна — самая лучшая часть обитаемого мира, и он думает так. Вообще людям, которые желают жить, необходимо верить, что жизнь прекрасна и драгоценна; и они верят этому, и восстают против тех, которые думают иначе, потому что в сущности род человеческий верит не в истину, но в то, что ему кажется истиной по его собственному усмотрению; он, который верил и будет верить всевозможным глупостям, никогда не поверит ни тому, что знание невозможно, ни тому, что не на что надеяться: философ, который решился бы доказывать какое-нибудь из этих положений, не приобрел бы себе ни известности, ни последователей, и это понятно: положения эти так невыгодны для желающих жить; они оскорбляют людскую гордость, они требуют особенной храбрости и душевной твердости, чтоб поверить им. А люди трусливы, малодушны, слабы; они склонны надеяться на благо, потому что принуждены менять свои мнения о нем, сообразно с требованиями необходимости, управляющей их жизнью; они всегда готовы, по словам Петрарки, сложить оружие у ног судьбы; всегда на столько рассудительны, что легко утешаются во всяком несчастий, выговорив себе хоть какую-нибудь подачку взамен того, в чем им отказано и что они потеряли; входят, так сказать, в сделку с судьбой, как бы она ни была к ним жестока и несправедлива; а когда она отказывает им в последнем желании, — живут ложными верованиями, призраками, которые становятся для них так же прочны и жизненны, как сама действительность. И как весь свет смеется над рогатыми мужьями, влюбленными в своих жен, так и я смеюсь над этими людьми, влюбленными в жизнь; смеюсь над их ребяческою готовностью вечно оставаться в дураках и, при всех их действительных страданиях, быть еще насмешкою природы и судьбы. Я разумею здесь не обманы воображения, но обманы ума. Породила ли во мне эти мысли болезнь, — я не знаю; знаю только то, что я, больной или здоровый, презираю людскую трусость, отвергаю всякое утешение, всякое ребяческое обольщение, беру на себя смелость вынести всякую безнадежность и подвергнуться всем последствиям моей философии, скорбной, но истинной. Если и не принесет особенной пользы эта философия, за то она даст сильным людям гордое наслаждение — сорвать последний покров с этой таинственной и вечно прячущейся жестокости человеческого жребия!" Все это я говорил себе так, как будто скорбная философия была моим изобретением. Да и как-же иначе? Все ее отвергали, как отвергают вообще все новые и еще неслыханные вещи. Однако, поразмыслив, я вспомнил, что она так-же нова, как Соломон, Гомер и вообще все древнейшие поэты и философы, сочинения которых переполнены множеством образов и изречений, представляющих человеческий жребий до крайности несчастным: одни из них говорят, что человек несчастнее последнего животного, другие — что лучше совсем не родиться, а уж если родиться, то умереть в колыбели, наконец, третьи уверяют, что люди, особенно угодные богам, все умирают в молодости... Я вспомнил также, что с того времени до вчерашнего, или много-много до третьего дня, все поэты, все философы и писатели, большие и маленькие, так или иначе повторяли и подтверждали те-же самые мысли. Тогда я снова принялся удивляться, и долгое время переходил от удивления к досаде, от досады к смеху, пока, наконец, после глубоких исследований, не пришел к заключению, что несчастье человека есть одна из застарелых ошибок ума и что ложь этого мнения и человеческое счастие есть одно из великих открытий девятнадцатого века. Тогда я совершенно успокоился и теперь сознаюсь, что находился в жестоком заблуждении.