Устье Ирохедзы было занято японскими войсками и колчаковцами. Пика трусил, нервничал, жаловался всю дорогу на несуществующие боли. Мечик никак не мог уговорить его обойти село долиной. Пришлось карабкаться по хребтам, по безвестным козьим проторям. Они спустились к реке на вторую ночь скалистыми кручами, едва не убившись, — Мечик еще нетвердо чувствовал себя на ногах. Почти к утру попали в корейскую фанзу; жадно глотали чумизу без соли, и, глядя на истерзанную, жалкую фигуру Пики, Мечик никак не мог восстановить пленявший его когда-то образ тихого и светлого старичка над тихим камышовым озером. Раздавленным своим видом Пика как бы подчеркивал непрочность и лживость этой тишины, в которой нет отдыха и спасения.
Потом шли редкими хуторами, где никто не слыхал о японцах. На вопрос — проходил ли отряд? — им указывали в верховья, расспрашивали новости, поили медовым квасом, девки заглядывались на Мечика. Началась уже бабья страда. Дороги тонули в густой колосистой пшенице, росились по утрам опустевшие паутины, и воздух был полон пчелиного предосенне жалобного гуда.
В Шибиши они пришли под вечер; деревушка стояла под лесистой горой, на пригреве, — закатное солнце било с противоположной стороны. У дряхлой, заросшей грибами часовенки группа веселых, горластых парней с красными бантами во всю фуражку играла в городки. Только что пробил маленький человечек, в высоких ичигах и с рыжей, длинным клином, бородой, похожий на гнома, каких рисуют в детских сказках, — позорно промахнув все палки. Над ним смеялись. Человечек конфузливо улыбался, но так, что все видели, что ему нисколько не конфузно, а тоже очень весело.
— Вот он, Левинсон-то, — сказал Пика.
— Где?
— Да вон — рыжий… — Бросив недоумевающего Мечика, Пика с неожиданной, бесовской прытью посеменил к маленькому человечку.
— Глянь, ребята, — Пика!..
— Пика и есть…
— Приплелся, черт лысый!..
Парни, побросав игру, обступили старика. Мечик остался в стороне, не зная — подойти или ждать, пока позовут.
— Кто это с тобой? — спросил наконец Левинсон.
— А парень один с госпиталя… ха-роший парень!..
— Раненый это, что Морозка привез, — вставил кто-то, узнав Мечика. Тот, услышав, что говорят о нем, подошел ближе.
У маленького человечка, так плохо игравшего в городки, оказались большие и ловкие глаза, — они схватили Мечика и, вывернув его наизнанку, подержали так несколько мгновений, будто взвешивали все, что там оказалось.
— Вот пришел к вам в отряд, — начал Мечик, краснея за свои засученные рукава, которые забыл отвернуть. — Раньше был у Шалдыбы… до ранения, — добавил для вескости.
— А у Шалдыбы с каких пор?
— С июня — так, с середины…
Левинсон снова окинул его пытливым, изучающим взглядом.
— Стрелять умеешь?
— Умею… — неуверенно сказал Мечик.
— Ефимка… Принеси драгунку…
Пока бегали за винтовкой, Мечик чувствовал, как щупают его со всех сторон десятки любопытных глаз, немое упорство которых он начинает принимать за враждебность.
— Ну вот… Во что бы тебе выстрелить? — Левинсон поискал глазами.
— В крест! — радостно предложил кто-то.
— Нет, в крест не стоит… Ефимка, поставь городок на столб, вон туда…
Мечик взял винтовку и едва не зажмурился от жути, которая им овладела (не потому, что нужно было стрелять, а потому, что казалось, будто все хотят его промаха).
— Левой рукой поближе возьми — легше так, — посоветовал кто-то.
Эти слова, сказанные с явным сочувствием, много помогли Мечику. Осмелев, он надавил курок и в грохоте выстрела — тут он все-таки зажмурился — успел заметить, как городок слетел со столба.
— Умеешь… — засмеялся Левинсон. — С лошадью обращаться приходилось?
— Нет, — сознался Мечик, готовый после такого успеха принять на себя даже чужие грехи.
— Жаль, — сказал Левинсон. Видно было, что ему действительно жаль. — Бакланов, дашь ему Зючиху. — Он лукаво прищурился. — Береги ее, лошадь безобидная. Как беречь, взводный научит… В какой взвод мы его направим?
— Я думаю, к Кубраку — у него недостача, — сказал Бакланов. — Вместе с Пикой будут.
— И то… — согласился Левинсон. — Вали…
…Первый же взгляд на Зючиху заставил Мечика забыть свою удачу и вызванные ею мальчишески-гордые надежды. Это была слезливая, скорбная кобыла, грязно белого цвета, с продавленной спиной и мякинным брюхом — покорная крестьянская лошадка, испахавшая в своей жизни не одну десятину. Вдобавок ко всему она была жеребой, и странное ее прозвище пристало к ней, как к шепелявой старухе господне благословение.