Выбрать главу

Через десять дней после битвы привезли еще раненых, забытых, найденных в разных местах; четверо оставались без всякой медицинской помощи в пустом доме в Балане, жили неизвестно как, – наверно, благодаря милосердию какого-нибудь соседа; их раны кишели червями; вскоре они умерли от заражения крови, отравленные омерзительными язвами. Гнойные раны, с которыми бессильны были бороться врачи, опустошали ряды коек. Уже в дверях от запаха мертвечины захватывало дыхание. Дренажи сочились зловонным гноем, стекавшим капля за каплей. Нередко приходилось снова вскрывать живое мясо, извлекать осколки костей. У иных появлялись нарывы, опухоли, они разрастались, лопались и возникали в другом месте. Изможденные, исхудалые, землисто-бледные, несчастные люди претерпевали все муки. Одни, распластанные, бездыханные, по целым дням лежали на спине, закрыв глаза, опустив почерневшие веки, и были уже похожи на разлагавшиеся заживо трупы. Другие, измученные бессонницей, метались, обливаясь потом, неистовствовали, словно обезумев от страданий; Но когда, при заражении крови, их начинала трясти злокачественная лихорадка, – наступал конец, яд торжествовал, переносясь от одних к другим, унося всех, и неистовых, и спокойных, в едином потоке гноя.

Была еще палата – палата обреченных, заболевших дизентерией, тифом, оспой. У многих была черная оспа. Они ворочались, кричали в беспрестанном бреду, вскакивали, вставали во весь рост, словно призраки. Раненные в грудь страшно кашляли и умирали от воспаления легких. Другие кричали от боли и чувствовали облегчение лишь от холодной воды, которой им постоянно освежали раны. Только долгожданный час, час перевязки, приносил некоторое успокоение; постели проветривались, тела, оцепеневшие от неподвижности, распрямлялись. Но это был и грозный час: не проходило дня, чтобы врач, осматривая раны, не обнаруживал синеватые точки на коже какого-нибудь несчастного солдата – признаки начинающейся гангрены. На следующий день происходила операция. Отсекали еще кусок руки или ноги. Иногда гангрена распространялась, и тогда снова оперировали, пока не отрезали всю конечность. Наконец гангрена охватывала всего человека, все тело покрывалось свинцовыми пятнами; приходилось уносить больного, дрожащего, обезумевшего, в палату обреченных, и там он погибал; уже до агонии вся его плоть была мертва и пахла трупом!

Каждый вечер, вернувшись из лазарета, Генриетта на расспросы Жана отвечала дрожащим от волнения голосом:

– Ах, бедные ребята, бедные ребята!..

Она перечисляла все те же подробности, повседневные мучения этого ада: вылущили плечо, отрезали ногу, рассекли плечевую кость. Но пощадит ли раненого гангрена или гнойное воспаление? Или: еще одного похоронили, чаще всего француза, иногда немца. Редко случалось, чтобы в сумерки из лазарета не выносили украдкой гроба, наспех сколоченного из четырех досок; за гробом шел только санитар, а часто и сама Генриетта, чтобы покойника не закопали в землю, как собаку. На маленьком кладбище в Ремильи вырыли две ямы, и там покоились рядом – слева немцы, справа французы – враги, примиренные в могиле.

В конце концов Жан заинтересовался некоторыми ранеными, хотя никогда их не видел. Он спрашивал:

– А как сегодня «бедный мальчик»?

Это был солдатик 5-го линейного полка, доброволец; ему еще не исполнилось и двадцати лет. За ним осталось прозвище «бедный мальчик», потому что он вечно повторял эти слова, рассказывая о себе; а когда у него спросили, что это значит, он ответил, что так всегда его называла мать. Действительно бедный мальчик! Он умирал от плеврита, вызванного раной в левом боку.

– Ах, милый мальчик! – говорила Генриетта, которая по-матерински полюбила его. – Ему нехорошо, он кашлял весь день… Когда я слышу его кашель, у меня сердце разрывается.

– А как ваш медведь, Гутман? – усмехаясь, спрашивал Жан. – Доктор надеется его вылечить?

– Да, может быть, его спасут. Но он ужасно мучается.

При всей своей жалости к нему они не могли говорить о Гутмане без какой-то веселой и умиленной улыбки.

В первый же день, когда Генриетта вошла в лазарет, она с ужасом узнала в одном из раненых баварского солдата, человека с рыжими волосами, рыжей бородой, голубыми глазами и широким квадратным носом, того самого, что в Базейле унес ее на руках, когда расстреливали Вейса. Баварец тоже узнал ее, но не мог говорить: пуля, попав навылет в затылок, оторвала половину языка. Два дня Генриетта в испуге сторонилась, невольно содрогаясь каждый раз, как проходила мимо его койки, но он следил за ней безнадежным, кротким взглядом, и это ее покорило. Неужели это то самое чудовище, косматое, забрызганное кровью, вращающее глазами от ярости, чудовище, о котором она вечно вспоминала с ужасом? Трудно было поверить, что этот несчастный добродушный человек, который так покорно переносит жестокие страдания, действительно тот самый человек. Его ранение – редкий случай – вызывало сострадание у всех раненых. Никто даже не был уверен, что его фамилия Гутман; так его называли только потому, что единственными звуками, которые ему удавалось произнести, было какое-то ворчание из двух слогов, приблизительно составлявших эту фамилию. Да еще предполагали, что он женат и у него есть дети. По-видимому, он знал несколько французских слов. Иногда он отвечал резким кивком головы. «Женат?» – «Да, да!» – «Дети?» – «Да, да!» Однажды, увидя муку, он растрогался, и в лазарете решили, что он, может быть, мельник. Больше ничего о нем не знали. Где его мельница? В какой далекой баварской деревне плачут теперь его жена и дети? Неужели он так и умрет, неизвестный, безыменный, а его семья будет где-то томиться в вечном ожидании?

– Сегодня Гутман послал мне воздушный поцелуй… – сказала однажды Жану Генриетта. – Каждый раз, как я даю ему пить или оказываю малейшую услугу, он прикладывает к губам пальцы в знак глубокой благодарности… Не улыбайтесь: ведь страшно быть словно заживо погребенным!