- Врача бы, - мелькнуло у меня в одурманенной голове, но откуда здесь, у черта на куличках, возьмется добрый Айболит? До ближайшей базы два часа вертолетом. Пожалуй что, в современной Африке, которую мы раньше очень жалели, сегодня с врачами меньшая безнадега, чем в тундре социалистической Сибири.
Мысль о спасительной помощи в мой отравленный никотином и прочими зловониями мозг, едва управляющий ослабленным тяжелой работой и скудным питанием телом, пришла не случайно.
У меня особое, трепетное отношение к эскулапам, идущее все с тех же детдомовских времен. Когда нам, пацанам, становилось особенно туго, мы сбивались в стаи и нацеливались на побег из опостылевшего дома. Конечно, это все пресекалось, беглецы оседали в бесчисленных линейных отделах милиции Северо-Кавказской железной дороги, переправлялись в детприемники и водворялись назад. Таких "туристов" было подавляющее большинство. Но это летом и весной. А зимой, когда ветры Сальских степей дышали адским холодом, о побегах нечего было и думать. Даже самые отчаянные пацаны, как несчастные щенки, гуртовались около печек и ни о чем не помышляли. Зима - проклятое время для детдомовцев. Особенно если он в возрасте пяти-шестиклассника. Террор старших невыносим, неволя мучает особенно сильно, жизнь теряет всякий смысл, и поэтому зима издавна считается временем депрессий и самоубийств. Раздолье для психиатров. Только у нас их, по-моему, не было. Нельзя же считать специалистами по детской психике участковых терапевтов - знатоков борьбы с радикулитом у пожилых дядек-комбайнеров. Как всем нам хотелось в такие вот дни хоть на день выбраться из спален общежитий, от гудящих столовых, от серых кроватей! Мечтой для каждого пацана была зимой больница, где санитарки и медсестры - добрые хуторские тетки - относились к нам, воспитанникам, с незнакомой большинству из нас добротой и норовили принести из дому то баночку меда, то пару блинчиков. Все было восхитительно. Даже укол в тощую детдомовскую задницу воспринимался после шлепка добродушной медсестры тети Нади совсем не больно. Все старались попасть в больницу. Предлоги придумывались самые разные. Некоторые по советам бывалых делали себе мастырки - расцарапывали кожу и мазали ее серой от спичек, или еще что-нибудь такое. Врачи в райбольнице все понимали и терпеливо лечили, не видя в измученных мальчишках и девчонках опасных симулянтов. Косил на больницу и я. Но моя артистическая натура уже тогда не позволяла опускаться до пошлых мастырок, и я придумывал себе шикарные заболевания. В основном, по линии души. Иногда я повергал в ужас районного психиатра рассуждениями о том, что являюсь наследником по прямой линии самого Степана Разина и единственный на свете знаю, где схоронил свои сокровища знаменитый атаман. Иногда я доводил его до испуга разговорами о личных контактах с Буддой. И хотя врач, совершенно сбитый с толку, аккуратно вписывал в мою "историю болезни" разные банальности о "маниакально-депрессивном" состоянии души, я думаю, он был совершенно уверен в том, что его дурачили. Но обращаться к коллегам в крайздрав он, естественно, не хотел, а в отношении меня считал за благо подержать фантазера-детдомовца две недельки на витамине "С" и глюкозе. Достигнутый консенсус нас обоих устраивал. Мне было приятно исполнять роль великого безумца, а его вполне удовлетворяло мое равнодушие к просчетам отечественной психиатрии. Правда, я чуток недооценил коварные качества этой деликатной отрасли медицины. Добродушный полуграмотный дедок взял да и пульнул вслед за мной свои каракули, и мне, уже во время службы в армии, пришлось долго объяснять отцам-командирам и недоверчивым оперативникам из особых отделов, что я пошутил и совсем не в курсе, где легендарный Стенька Разин закапывал золотые персидские кувшины. К слову говоря, некоторые исследователи моей жизни из числа бойких репортеров что-то прознали об этом и даже попытались раздуть кадило...
Несмотря на зловредного старика-психиатра, я продолжаю любить медицину.
В Сибири она мне спасла жизнь. Несколько часов полуобморочного состояния в задымленной комнате балка закончились тем, что я отключился и последнее, что слышал, - это веселый крик Мустафы:
- Ребята, наш пацан кувыркнулся!
Все захохотали.
Нет, они не были такими жестокими, как это может показаться. Просто сама тяжелая и бессмысленная жизнь, которую ведет большинство вахтовиков, огрубляет и вытравливает все хорошее, что в них оставалось. Все, практически, живут по одной схеме. Обкрутить начальство, подсунуть туфту, получить под это максимум "северных" и отбыть на материк. Большинство возвращается назад пустыми, как турецкий барабан. Деньги тратятся в ресторане "Тюмень", а далее везде... К слову сказать, я был все-таки белой вороной. Не пил, не курил, не ухлестывал за поварихами и потому как-то не вписывался в гармоничный артельный уклад жизни, который в последнее время очень талантливо воспевают некоторые писатели-почвенники. Я думаю, что им для познания жизни не помешало бы с годик повкалывать над "обувкой" какой-нибудь трубы в артели, поночевать в балке, отметить какой-нибудь праздник с повальным мордобоем, - это, я думаю, существенно расширило бы их творческую палитру.
Но это к слову. Тогда я свалился под стол, и мужики наконец поняли, что нужно прекращать балдеж и будить радиста, иначе не миновать обяснений со следователем. В том, что я уже не жилец, они не сомневались. На мое счастье, радист оказался пьян в меру, пурга унеслась куда-то в Барабинские степи, и из Надыма прислали "борт". Вертолетчики, эти чернорабочие Севера, смекнули, что парнишку можно откачать, и выжали из своей "вертушки" все, на что она была способна. Неделю я пролежал в реанимации с мудреным диагнозом, который расшифровывался примерно как полное физическое и нервное истощение. Труба, ведущая в Ужгород, далась мне большой кровью. Но и эти месяцы, проведенные в стылых болотах, я впоминаю без сожаления. Потому что они обогатили меня особым человеческим опытом. Как это ни покажется странным, я полюбил физический труд и убедился, что он может быть в радость, если работаешь в охотку, с хорошими товарищами, знаешь цель. И напротив - труд может стать сущим наказанием, если бестолков, суетлив, пронизан демагогией, вроде дурацких плакатов "Нефтяник! Гордись своим именем!", которыми была оклеена вся Тюменщина в годы газовой и нефтяной лихорадки. Кроме того, меня и до сих пор не покидает уверенность, что суммарный опыт должен состоять из таких вот "университетов". Сегодня я ничуть не сожалею о том, что зачастую голодал, жил в Москве неделю на десять рублей, брал в столовых один картофельный гарнир. Как сказано в "Эклезиасте", книге пророков, которую я читаю без устали, - "Время собирать камни и время разбрасывать камни". Сейчас я собираю по крупинкам все, что в изобилии подкидывала мне жизнь. Смог ли бы я, скажем, настроить себя, истерзанного и ожесточившегося, на добрую музу "Ласкового мая", если бы не было в моей жизни грубого, но добрейшей души человека - бригадира-трубоукладчика из Надыма, не давшего мне надорваться на непосильной работе? Или тех ребят-вертолетчиков, которые прилетели за мной в звенящий пятидесятиградусный мороз?! Или врачей, не отходивших от капельницы в реанимационном отделении надымской больницы? Я сейчас все это понимаю совершенно определенно. Да и горький детдомовский опыт, о котором я рассказал всего лишь тысячную часть, тоже научил различать разницу между добром и участливым равнодушием, злобой и ожесточением людей, которым совсем не сладко жилось в семидесятые годы, в благословенном Ставропольском крае. Им руководил тогда М. С. Горбачев, мой земляк. Я очень внимательно слежу за выступлениями своего высокого земляка, сочувствую его тяжелой борьбе с общероссийской рутиной и вспоминаю, как и в годы его руководства краем Ставропольщина оказалась незащищенной от аграрных, культурных и политических экспериментов недавней эпохи. Пишу это не в укор. Скажу лишь, что так называемый феномен "Ласкового мая" - беспрецедентная популярность модели поведения и образа мысли, которую мы предлагаем молодежи, - отнюдь не спонтанный, а итог пережитого и осмысленного мной. В том числе, и в дни, когда под серым дождем я тянул надымскую трубу, когда, обнимая продрогшими руками красную от жара печку, шептал стихи, рожденные здесь же, когда карабкался от забытья к жизни в пустой палате больницы, засыпанной по самые окна холодным безучастным снегом великой стройки коммунизма.