Против дверей вдали — палисад городской стены, ровен с землей — белая полоса берега Дона пылит дымной пылью, серебряной парчой светится Дон. Ряд боевых челнов застыл, чернея четко на рябоватом блеске воды.
— Купчины с Воронежа дадут пороху, свинцу! — сказал Ус.
— А тут они, в городе?
— У сородичей в Скородумовой есть все!
— А у меня, браты, есть боярское узорочье.
Разин поднял руку с медным кубком и опустил; затрещала столовая доска, вздрогнули стены от голоса:
— Соленой, меду-у!
Грек выскочил из-за стойки, поставил, поклонившись, железный кувшин на стол:
— Менгун, козаки, менгун…
— Сатана! Даром не можно?
Разин кинул на стол талер.
— Узорочье есть, то сказывать нече, — челны набьем свинцом и — гулять!
— Руки есть, головы — на плечах!
— Пьем, браты! Ишь, сколь серебра на Дону, простору хочется!
— Браты мы, Степан. Руку, дай руку! — Жилистая рука с длинными узловатыми пальцами протянулась через стол. Разин скрыл ее, сжав. Сверху легла широкая лапа с короткими жесткими пальцами Васьки Уса.
— А тож я брат вам, казаки!
— Пей, допивай!
— Допьем, Степанушко!
— А ты, Степан, опасись Корнея — не спуста отец твой Тимоша не любил его…
— Сережка, знаю я, все знаю…
— Нынче, Степан, тебя в атаманы?
— Можно! Иду…
Мимо дверей всех шинков прошел казак-глашатай, бивший палкой по котлу-литавре, висевшей на груди на кушаке.
— Гей, гей, казаки! К станичной батько кличет…
— Зряще ходим мы сколь дней, — круче решить надо, а то атаман опятит!
— Не опятит, Серега, гуляем!..
Встали, пошли, тяжелые, трое…
13
Молодуха Олена, повязав голову синим платом из камки, косы, отливающие золотом, наглухо скрыла. На широких бедрах новая плахта, ходит за мужем, пристает, в глаза заглядывает:
— Ой, Стенько, сколь ден душа болит, — что умыслил, скажи?
Разин — в черном бархатном кафтане нараспашку, под кафтаном узкий, до колен, шелковый зипун, на голове красная шалка, угрюмые глаза уперлись вдаль.
Старые казаки, взглядывая на шапку Разина, ворчат:
— Матерой низовик, а шапка запорожская, — негоже такое!
На площади много хмельных, голоса шумны и спорны:
— Стенько, уж с молодой приелось жареное аль из моря соленого захотел?
— Хороша жена, да казаку не дома сидеть… Олена! Она у меня — эх!
Степан слегка хлопает рукой жену по мягкой спине и хмурится — мелькнуло в голове коротко, но ясно другое лицо: так же трепал на Москве из земли взятую.
— Ну, шапка! — Запорожская шапка высоко летит от сильной руки в голубую высь.
— Слышьте, казаки-молодцы?!
— Слышим!
— Кто за мной на Волгу? Насаду рыбу лови-ить?
— Большая рыба, казак?
— Ты щи пуд!
Полетели шапки вверх: Сережкина баранья с красным верхом — первая, вторая запорожская — Васьки Уса.
— Эх, лети моя!
— Моя!
— А наша что, хуже? Лети!
— И я.
— Чти, казаки-атаманы, сколь шапок, столь охотников!
Звеня литаврой, в станичную избу с площади прошел глашатай:
— Гей, казаки, атаман иде!..
Из приземистой хаты, станичной избы, с широким, втоптанным в землю крыльцом казаки вынесли бунчук: держит древко — с золоченым шариком, с конским хвостом наверху — старый есаул Кусей, а за ним еще есаулы и писарь. Все казаки и есаулы, как в поход, одеты в темные кожухи, только атаман Корней в красном скорлатном кафтане; по красному верху его бараньей шапки — из золоченых лент крест. В руках атамана знак его власти — брусь.[75] Топорище бруся обволочено черным, перевито тянутым серебром. Все стали близ церкви в круг; сняв шапки, перекрестились. Снял и атаман шапку, входя в середину круга, перекрестился. Когда атаман снял шапку, блеснула в ухе белая серьга, а черная коса с проседью легла на его правое плечо.
Кинув наземь шапки, есаулы положили перед атаманом бунчук и несколько раз поклонились атаману в пояс, — шапки подняли, надели, атаман — тоже. Корней Яковлев тряхнул головой, сказал громко:
— Зовите, атаманы-молодцы, тех казаков, кои самовольством вот уже не един день, не спрося круга, собираются в гульбу…
Круг стал шире, те казаки, что кидали шапки, встали перед атаманом.
Атаман, опустив брусь к земле, блеснул серьгой, громко спросил, водя глазами по толпе:
— А знаете ли, молодняк-казаки, что в станичной избе есть колодки, чепи, коза и добрая плеть?
— Знаем, батько!
— Кого в атаманы взяли для гульбы?
— Стеньку Разю — хрестника твоего!
— А ведомо ли вам, казаки, что круг тайно постановил?
— Нет, батько!
— Так ведайте. На тайном кругу Степан Разин взят старшиной в зимовую станицу на Москву есаулом. Почесть немалая ему, и загодя хрестник поедет, привезет от царя на всю реку жалованье, да о вестях наказать, что писали к нам воеводы из Астрахани: «Куды будут походы царя крымского с его ратью?» — о чем через лазутчиков мы накрепко проведали. А еще узнать в Москве — время ли от нас чинить турчину помешку или закинуть? О том сами мы не ведомы, а потому я, атаман, приказую вам, молодняк, забыть о моем хрестнике, и так как вы по младости не ведомы тайных дел круга, то вины ваши отдаю вам без тюремного вязеня и не прещу, казаки, гулять; исстари так ведетца, не от меня, что казак — гулебщик… И ведаю: не спущу вас, самовольством уйдете. Посему берите иного атамана, — гуляйте, в горы; в море, куда душа лежит…
— Добро, батько! Благодарствуем.
— Берем Сережку!
— Кроме хрестника — не прещу! Ты же, Степан, не ослушайся круга, круг не напрасно под бунчук вышел. Иди домой и исподволь налаживай харч, воз и кони: падет снег — старшина позовет.
Разин молча махнул шапкой, выйдя из круга, обнял жену:
— Домой, Олена!
Олена сорвала плат с головы, махала им, поворачивая радостное лицо в сторону атамана. Атаман пошел в станичную избу, только на крыльце, отдав брусь есаулам, Снял шапку и в ответ на приветствие молодухи помахал.
— Иди, жонка! Продали меня Москве, а ты крамарей приветишь.
— Ой, Стенько, сколь деньков с тобой!.. Спасибо Корнею.
— Женстяя душа и петли рада!
Плюнул, беспечно запел:
Опустил голову и, скрипя зубами, скомкал красную шапку в руке:
— Дешево не купят Разю!
— Ой, Стенько, боюсь, не скрегчи зубом… Ты и во сне скрегчишь…
Москва боярская
1
Светловолосая боярыня сорвала с головы дорогую, шитую жемчугами с золотом кику, бросила на лавку.
— Ну, девки, кто муж?
— Тебе мужем быть, боярыня!
— Муж бьет, а тебя кто бить может? Ты муж…
С поклоном вошла сенная привратница.
— Там, боярыня Анна Ильинишна[76], мирской худой человек тебя просит.
— Чернцов принимаю… Иным закажи ходить ко мне.
— «Был-де я в чернцах, — ведает меня боярыня…» — слезно молит.
— Кто такой? Веди!
Привратница ввела худого, тощего человека в рваном кафтане, в валеных опорках. Человек у порога осел на пол, завыл:
— Сгноили, матушка княгиня! Лик человечий во мне сгноили, заступись.
— Кто тебя в обиде держит, Василии?
— По патриаршу слову отдали боярину головой в выслугу рухледи!
— Какой рухледи?
— Он, милостивая! Ни душой, ни телом не виноват, а вот… Поставил, вишь, на наше подворье боярин Квашнин сундук с печатьми, в сундуке-то деньги были — тыща рублев, сказывает, да шапка бархатная с дужкой, с петелью большой жемчужной, да ожерелье с пугвицы золотными, камением. И все то с сундука покрали. А я без грамоты, мужик простой, — едино, что платье монастырско… И не мог я к боярину вязаться — оглядеть дать, что там под печатьми, цело ли?.. И ни душой, ни телом, а по указу патриарха содрали с меня черное, окрутили во вретище, выдали боярину, а Квашнин, Иван-то Петрович, озлясь много, что не по ево нраву суд решил, что не можно ему с монастыря усудить тое деньги его и рухледи, говорит: «Буду я на тебе, сколь жив ты, старой черт, воду возить с Яузы, кормить-де не стану, — головой дан, что хочу — творю по тебе!» И возят, матушка, на мне замест клячи не воду, а навоз — в заходе ямы, и стольчаки чищу, и всякую черную работу. Пристанешь, — бьют батоги, не кормят, не обувают. Вишь на мне уляди ветхи, так и те из жалости купец гостиные сотни Еремов дал, что ряды у Варварских ворот… А Квашнин-боярин, не оправь его душу, как бывает хмелен, в шумстве, — а бывает с ним такое почесть ежедень, — кличет меня, велит рядить в скоморошью харю, рогатую, поганую, велит мне играть ему похабные песни да, ползучи, лаять псом, а голосу мово не станет, — пинками ребра бьет и хребет ломит чем ни попадя… Боярыня же его, Иванова Устиния Васильевна, пьяная, в домовой байны, что у них во дворе у хмельника, раз, два в неделю, а и более, лежит на полке, девки ее парят, да зовет меня тож парить ее, а в байны напотдаванно, аж стены трещат; а я и малого банного духу не несу, с ног меня валит от слабости, сердце заходитца, и как полоумный я тогда деюсь. «Парь, сволочь! Игумна парил — парь, я повыше буду». И паришь, а она экая, что гора мясная… И тут же, в байны, все неминучее в бадью чинит и тайные уды именует по-мужичьи. А воду таскаешь до того, покеда не падешь, а падешь — в байны ли, в предбаннике, — она из тое бадьи велит меня окатить и кричит криком матерне: «Вот-те, голец, благодать духа свята!» А вретище не велит скидать, паришь ее в одежке… И бредешь, не чуя ни ног, ни главы после всего того, в угол какой темной, дрожишь дрожмя, весь зловонной да пакостной, свету божью не рад и не чаешь конца аду сему… Хоть ты, светлая княгинюшка, умилостивись над стариком.