Выбрать главу

— Да, мамка, кабы тот старик игумном был! А то простой мужик, неграмотный, от воеводиных потуг, может, и в монастырь шел, а сказка твоя ленивого хвалит — ленивый и сказку уклад.

— Того не ведаю, Ильинишна! Что придумалось, то и сказалось…

— И невеселая… Лучше поведай-ка, что на Москве слышала?

— Ой, уж вот, моя королевна, нашла веселого в Москве! Скажу, только слушай: перво — питухи с кабаков шли да на бояр грозились, а их за то сыщики Квашнина-боярина в Земской волокли батоги бить… Да жонке блудной — Улькой звать — голову ссекли: родущего своего удушила. Москва — она завсегда такая. Что в ей веселого? В Кисловке царицын двор — и трое вороты, у них решеточные сторожи, а кабатчика да питухов сыскали, да вдову Дашку, царицыну постельницу, изловили — поди, и ты ее, Ильинишна, знавала? Ера такая, развеселая, говорливая…

— Знала Дарью, — жаль, что с ней?

— Ширинку государеву заговаривала, будто, и царицын след вымала…

— Мучат людей по наговорам пустым, — не верю я, мамка, в порчу!

— В порчу не веришь? Ой ты, королевна писаная, порча — лихое дело! Ну, еще про веселую Москву тебе скажу. В слободе, что от Арбатских ворот до Никитских, все истцы перерыли, — сыскались там грабежники многи, а ставили воры шарпанное на пустой немецкий двор, что стоит за Никитскими вороты, а грабежникам подводчики были; решеточный сторож с Арбата да пристав Судного приказу[79] подводили на тех, кого грабить! Кнутобойство им великое ныне, да по битой спине веники огнянные парят…

— Ой, мамка! Как много этого кнутобойства!.. Одного худого сыщут — десяток невинных убьют…

— И, мати Ильинишна, а как по-твоему — воров надо миловать? Сытой их медовой поить да по головке гладить?

— Говорила я Борису Ивановичу: худо это — бить. А он мне: «Берем меру из-за моря, — там людей пытают и жгут покрепче нашего…» А все оттого худо у нас, что ничего мы не знаем ни о солнце, ни о небе, ни о вере чужой и народе не нашем, — попы нам знать о том не дают… Скажи, послов каких не видала ли?

— Нету новых, мати Ильинишна. Немчины — так те давно живут, а кои из них нынче в кизылбаши поехали, да тут кой день донеские казаки станишников своих прислали к государю за жалованьем, за хлебом, справом всяким… Да стой-ко, мати Ильинишна! Давно я тебе сказать ладила, а все с языка увертывалось: народ молыт, есть-де с теми станишниками тот, что в солейном бунте был и шарпал тогда сколько добра твоего, морозовского, а был он в отаманах… Вот бы проведать ладом те речи, поразузнать людей, которые приметы его помнят, а ты бы, мать, словечко шепнула боярину Борису-то Иванычу, уж боярин сыщет через Квашнина Ивана Петровича, тот в Земском сидит… Коли заводчик тута, а сыщут его, то честь-то тебе какая будет? Первая проведала! Сам бы царь-государь тебя за твое дело возвеличил.

— Ты, мамка, мекаешь, что для поклепов людей на Москве мало? Думаешь, что меня там недостает? Говоришь — тот, что в солейном был атаман?

— Тот, моя королевна, тот!

— Вы, девки, подите к себе! Играть сегодня не станем.

Девки ушли. Боярыня сама заперла за ними дверь в светлицу, вернулась, села на скамью к ногам мамки, опустила голову.

— Голову вешаешь, и очи мутны, уж не сглазил ли тебя кто, моя Ильинишна, скажи-ко?

— Пустое это, не верю я в призор, мамка!

— Призор-от пустое? Нет, голубушка. Худой глаз — спаси бог.

— Не любит меня никто, мамка! Душно, скучно в терему… На волю бы куда… Хоть с каликами, что ли, подти?

— Да ты с чего это, моя королевна? Что ты, Ильинишна, мать? Да нешто мало тебе любови, ласки от боярина Бориса-то?

— Горючее у меня сердце, мамка, как смола на огне. Сжигает меня мое сердце, а стар ведь он, муж…

— Ты сгоряча, дитятко, не скажи ему такого, — спаси бог! Любит он тебя, собой не дорожит — во как любит! И я тебя люблю… с малых лет люблю… Царицу-то Марью мене люблю я… Ты мной пестована, байкана — ой, ты! Я за тебя хоть седни помереть готова.

— Живи, мамка! Пошто тебе за меня помирать?.. А вот скажу, — боярыня подняла голову, — говоришь: «Взведи поклеп на казака, что в солейном бунте был». А мне вот его охота видеть здесь, у себя в светлице, спросить обо всем самого…

— Да ты сотвори, боярыня, Исусову молитву, — змия-аспида зреть своим глазом хошь! Как он убьет тебя? Ведь он ведомой душегуб, ежели он тот отаман солейной, станишник, шарпальник… огонь заразительный, болесть лютая — трясуха его бей!

— Чуй, мамка! Кабы не тот казак, меня бы тогда убили: он не дал… Не убили бы — спалили терем… Я же была недвижима… Теперь мне памятны его слова: «Спи, — не тронут, не спалят!» Больна я была, но парчу, каменья дорогие и лица видела ясно, яснее, чем ныне вижу… Глаза его помню — страшные глаза…

— Как же ему, боярыня Ильинишна, тебя было не сохранить? Такое затеял, грабежник! Еще бы — рухло боярское расхитили, да еще бы и тебя, хворую, кончили…

— Кто грабит, мамка, тот не думает и не боится, — в толпе грабителей одного виноватого нет: вся толпа виновата и не виновата… как хошь суди…

Боярыня снова уронила голову на грудь. Старухе показалось, что она плачет.

— Ой, что ты, Ильинишна? Уж не привести ли тебе колдовку Татьянку? Может, наговор какой? Вот уж истинно, что и золото тускнеет и жемчуг бусеет порой.

— Хочу глянуть на него! Может быть, расскажет мне такое, что я развеселюсь, успокоюсь. Ведь он не мы! Он вольной — в горах, в море бывал, в степи без конца-края… Горы выше облаков! Море — океан неведомый, степь — целый свет голубой да зеленой, и всякая там тварь живет, малая и большая… Барбы[80] полосатые… В облаках орлы, — крылы сажень, а клюв — что железный.

Боярыня порывисто встала, начала ходить по светлице.

— Приведи его, мамка! Сыщи… хочу его видеть… Подарю тебе, что попросишь, и поверю, что жалеешь, любишь меня. Хоть ты люби меня… Девки — те, я вижу, прелестничают, кланяются, а боятся меня и не любят.

— Ой ты, королевна моя! Немысленное говоришь, а как проведает про то, что ты через меня в светлицу водила шарпальника, Борис-то Иванович? А что проведает, — то, скажу тебе, все ему будет сказано и что меж тобой и разбойником говорено было. Ежели, мать, не пустое народ говорит, что он — тот отаман солейного бунта, так, ты думаешь, бояре без пытки его оставят? Да век такого не бывало, а как он под кнутом да огнем висеть будет, думаешь, не скажет, где у кого был и что с кем говорил? Тогда мы куды денемся?.. Ну, ты-то, пожалуй, за стеной — боярин-муж заступится, а я куды? Страшно ведь на виске жисть без покаяния кинуть! Ведь я, что былинка на ветру, — одинока, и душа от страху улетит. Ведь бьют-то, с трех кнутов из человека кровь — с головы до пят!

— Я за стеной, сказываешь ты, ты за мной — я твоя стена! Никого, ничего не боюсь… Боюсь сидеть в терему, с тоски пить меды хмельные, шить без толку, без надобы в пялях или по церквам ходить, попов да нищих слушать — и то много опостылело душе. Любишь меня, мамка, то иди за меня — сыщи, приведи его скоро!

— Вот я на свою голову глупую нажила беду — вынь да положь! Ума ты решилась, Ильинишна… А где еще те козаки живут? Может, стоят в слободе дальней, ино они, козаки, — не мы, господские люди… Поди-кось, станут они смирнехонько в хоромах сидеть, чай, все разбрелись по Москве! Ночь лихих людей не держит, а манит… Колоды, решетки в улицах — нипочем, сторожи их боятся… С пистолем, с саблей такого не поволокешь в губную избу[81], да и сами-то сторожи — им потатчики… А где продтить нельзя, там лихой человек пустым двором пролезет, — сказывали люди… Сыщи-ка скоро такого козака… Нет, Ильинишна, королевна, не спеши, потерпи с эстим свиданьем…

Боярыня топнула ногой.

— Хочу видеть скоро! Хочу! — Она прилаживала кику, взятую с лавки, на голову, бросила кику о пол. — Чуешь меня, мамка!

вернуться

79

В московском Судном приказе решались судебные дела дворянства.

вернуться

80

Барсы.

вернуться

81

Губная изба — изба, в которой вершились разбойные дела; такие избы бывали только в провинции.