— Упомнить, дедо, потребно цвет тот, — люблю пить хмельное.
— Помни, гостюшко удалой, от многой той семени испитой человек в остатке бывает не хмелен, но зело буен и смел: в огонь, воду и на нож идет…
— Упомнить надо тот цвет: «растет при болотах, на нем шишки желтые»…
Женщина, выпивая чашу меду и опрокидывая ее пустую себе на голову, сказала:
— Иной раз на улице или в церкви дедко такое заговорит, что страшно: того гляди, истцы привяжутся и поволокут…
— Меня волокли да спущали, чтут за скудного умом… Чуй еще: есть трава, зовомая воронец, цветет на буграх, на брусничниках в густых лесах, мелка, зело тонка и видом чиста. Лапочки на ней и иглы зеленые, ствол суковатый, коленцами; на тое травине ягодки зеленые, когда и черные бывают… Пить ее отваром тому, кто кровию порчен, еже у кого глисты, змеи, жабы и иные гады… Все из нутра утробы вон изгонит. А може, краше будет тебе о планидах сказать?
— Все, что знаешь, дедо, говори!
— Было время, шестикрыльную книгу я чел, жидовина Схари[15] и иных мудрых речения и письмена их еретичные, числа исчислял по маурскому счислению и по звездам, кои описаны, гадал, а вычитал я в тых книгах, что земля наша, кою чтут патриархи и иные отцы православия, яко долонь человеков, гладкой, — кругла, что небо будто бы не седми, не шти, не пять и не дву-три не бывает, что небо сие едино, и земля наша кругла, а небо шар земли нашей объяло, справа, слева, внизу и вверху, что якобы земля наша вертится… Но мотри, сие говорю только тебе, ибо ты мне, как и Ириньице, по душе пал… иным боюсь. В срубе сожгут мое худое телесо древнее, да огню его предать — не изошло тому время…
— Еретичный, умолкни! — крикнула женщина и застучала чашей по столу, из чаши полился мед…
— Буйна ты, Ириньица, во хмелю, зело буйна, — умолкаю…
— А я говорю: сказывай, дед! То, что попы претят говорить, надо говорить, и, может, большая правда в тех жидовинных книгах есть!.. Знать все хочу… Хочу все иконы чудотворные оглядеть и повернуть иной стороной — к тому я иду, и попов неправедных, как и бояр, в злобе держу.
— Знать все надо, гостюшко! — Юродивый был пьян, но, странно, во хмелю обострялся его мозг, и говорил он без запинки. Он стучал костлявым кулаком в горб, тряслась его жидкая седая борода, звенели вериги на тощем, коростоватом теле, а на горбе прыгал железный крест. — Надо знать — и вот за сие на костер готов идти, — знать все мыслю!.. И, может, как указано в еретических письменах, земля наша станет в веках белой и хладной, яко луна, а луна — тоже шар крутящийся, и шар сей ледяной… И звезды есть, гостюшко, величины необозримой, и каждая звезда — шар, и все… все оно вертится, сменяя свет тьмой и тьму светом, и ветры и бури…
— Горбун! Окунь столетний! Он мой голубь-голубой. Степа, ты ведь мой?
— Твой, Ириньица, — с тобой я твой!
— Снеси меня на постелю.
— Сиди!
— Снеси, говорю! Или сорву с себя платье, нагая побегу по Москве и буду кричать: «Я та, которую он взял от червей могильных, я та, и он тот, кого я люблю больше света-солнышка!..» Степа, снеси…
— Не вяжись, Ириньица! Дед говорит, я хочу знать…
— Она помеха и буйна. Сполни, не отстанет…
Казак встал, поднял женщину, разомлевшую от водки и меда, снес, положил на кровать. Женщина целовала его и кусалась.
— Ляжь — побью!
— Бей! Люблю… бей, а побьешь — сзади побегу, битой любимым еще слаще любить.
— Усни — приду скоро!
Ушел, а женщина примолкла и, видимо, спала.
И странно: когда гость прошелся по горенке, у него стало от хмеля мутиться в голове, ясные глаза налились кровью, а большая рука легла на рукоять тяжелой сабли. Перед ним кривлялся маленький седой горбун, на нем позвякивало железо. Казак забыл, что еще так недавно слушал горбуна, который сидел и говорил ему неслыханное; он топнул тяжелым сапогом и повелительно крикнул:
— Пляши, сатана!
Юродивый завертелся по горнице, горб его, подбрасывая крест, ходил ходуном, моталась седая борода, каким-то ржавым голосом старик напевал:
И тихо-тихо продолжал:
— Дьявол! Худо пляшешь!.. — Гость было сбросил саблю на скамью, выдернул ее из ножен, и тяжелые сапоги с подковами лихо застучали по горнице, Он свистел, припевая:
Вторя свисту казака, сабля посвистывала, описывая круги. Старик испугался блеска сабли и разбойных посвистов, залез под стол. Казак, сделав круг по горнице, приплясывая, вернулся к столу. Неожиданно тяжелая рука с саблей опустилась на стол. Дубовый стол, разрубленный вдоль, зашатался и крякнул, доска распалась от удара — сабля глубоко врубилась в прочный дубовый столешник. От треска, стука и звона посуды, брызнувшей искрами со стола, проснулась пьяная женщина, приподнялась на постели, спросила:
— Дедко, где звонят?..
Испуганный юродивый, привыкший к шуткам, не мог не пошутить, ответил:
— У Спаса, Ириньица!
По полу валялись огарки сальных свечей и дымили; колеблясь, светили только лампадки у образов.
Притопнув ногой, казак с размаху воткнул саблю в стену; сабля, сверкая, закачалась. Сам он сел на скамью, тер лоб и ерошил кудри. Старик выполз из-под стола, собирал огарки свечей, битую посуду, яндовы и чаши. Сдвинув разрубленную доску, расставил посуду; заглянул в кувшин с медом, устоявший и целый:
— Оно еще есть, чем кружить голову и сердце бесить… — и робко сказал гостю: — Я, гостюшко, такие песни не мочен играть…
Гость сидел, свесив голову, рвал с себя одежду, бросал на пол. Старик осторожно, как к хищному зверю, подполз, стащил с гостя тяжелые сапоги, приговаривая:
— Водки, вишь, на радостях глупая жонка добыла с зельем табашным… Бьет та водка в человеке память.
Казак встал тяжелый, глаза потухли, а рот на молодом лице кривился, и зубы скрипели. Старик быстро исчез с дороги. Казак прошел и рухнул на кровать. Юродивый прислушался. Казак, приказывая кому-то во сне, Громко засвистал:
— Пала молонья, гром прогрянул…
Старик нашарил дверь из горницы, но скоро вернулся, и его валеные тупоносые уляди[16] прошамкали в прежний угол; он сел допивать уцелевший мед.
— Эх, молодец-молодой, грозен! Да не тот жив, кто по железу ходит, а тот, вишь ты, жив, кто железо носит… Из веков так.
4
Сумеречно и рано. Перед Кремлем в рядах идет торг. Стоят воза со всякими товарами. Площадной дьяк с двумя стрельцами ходит между возов в длиннополой котыге[17], расшитой шнурами; на голове бархатный клобук, отороченный полоской лисицы. Дьяк собирает тамгу[18] на царя, на церкви и часть побора с возов — на монастыри. Звенят деньги.
Впереди рядов, ближе к Кремлю, палач — в черной плисовой безрукавке, в красной рубахе, рукава рубахи засучены, — приготовился сечь кнутом вора.
15