И как сказал он ей это «Нинуте», так будто прорвало в ней что-то, лежала, как окаменевшая, а тут вдруг заплакала, да не тихо, по-бабьи, а в голос, как в детстве. Ее уже давным-давно никто ласково не называл. Степан Егорыч все Нинка да Нинка, Николай с первых дней уважительно – Ефимовна, а чужие, ясное дело: Быстрова. А тут Нинуте.
Он на локте приподнялся, начал по голове гладить, слезы ее щепоткой собирать. И все приговаривает:
– Бедная моя девочка…
Что тут с ней началось! Дрожь пошла по всему телу – и трясется, и плачет, и смеется. Прямо помешательство какое-то, ничего с собой поделать не могла. Начала она его гладить по лицу и такие слова говорить, какие и дочке-то не говаривала. А он возьми да и поцелуй ее в грудь, нежно так, как ребятенок малый. Тут-то все у нее и перемешалось в голове, обхватила его руками, и кажется ей, будто это дитя кровное.
И ведь до чего дело дошло у нее. Стала она богу молиться. Вспомнились бабкины молитвы, и по ночам, как проснется, сразу начинает молиться, чтоб он ее не бросил. И все срок назначает. Вначале месяц просила, потом год, а пришло время – стала молиться, чтоб не оставил ее до конца жизни. Одно только смущало, что Пранас католик. Боялась, ее молитвы на него действия не имеют. А то, что она член партии, что не пристало ей все это, напрочь из головы вылетело. Днем летала, как птица, любое дело в руках ладилось. Иной раз казалось: наконец и к ней жизнь повернулась другой, праздничной стороной. Как-то вечером дома открыли двери, окна, чтоб проветрить, – уж сколько лет жили в этой квартире, а дух плесени все равно держался, – и вдруг почувствовала какой-то знакомый цветочный запах. «Никак это ночная фиалка где-то цветет?» – спросила у дочери. Та как-то странно посмотрела на нее: «Мам, ты чего? Николай уже лет шесть из года в год для тебя ее сажает в палисаднике, а ты и не замечала?» Хотела ей ответить: «Разве я раньше жила?» – но промолчала.
Зато ночами стала одолевать ее бессонница. Раньше только бы до подушки добраться, а теперь ворочается, вздыхает. А уснет, так такое приснится, не приведи бог. Все снилось ей – уходит от нее Пранас, уходит. И хоть идет не так чтоб уж очень скоро, – все-таки на одну ногу хром, – но догнать его не может, а ведь бежит за ним изо всей силы, задыхаясь и падая. Просыпалась и помнила сон до мельчайших подробностей, потому изо дня в день вбивала себе: «Не удержать тебе своего счастья, не удержать». Инстинкт у нее появился прямо звериный. Где какая опасность для их любви – сразу чует. И ведь научилась на девять ходов вперед все продумывать. Да так складно врать – сама себе дивилась. Каждый шаг свой под контролем теперь держала, лишнего слова не проронит. Если люди рядом, она на него и не смотрит, кинет через плечо: «Пранас, зайди ко мне». Только он через порог, она дверь на защелку – ему на шею кидается. Как дитя малое, ноги подожмет, а он носит ее и на ухо песню поет – нашептывает. Очень петь любил и ее заставлял: «Спой мне, спой!» А какая она песенница? Девчонкой в деревне пела, конечно, а после – не до того уж было. Да и боязно: считай, у всех на виду, хоть дверь и на замке, но ведь вокруг глаза, уши, тут уж не до песен. И решили они ту боковушку, где все началось, своей сделать. Благо у нее вход отдельный со двора был. Нашла табличку «кладовая», Пранас ставни на окна изнутри навесил – и все. Стали жить вроде бы своим домом. В обед ему еду носила, да не что ни попадя, а самые любимые его блюда научилась готовить, хоть сама чуть ли не всю жизнь всухомятку питалась. А Пранас так и вовсе сюда перебрался, редко когда домой уходил.
Раньше Быстрова все мечтала: «Выйду на пенсию и уеду к себе на Рязанщину». Все не могла прижиться в Литве, хоть и прошло уже столько лет. «Там хоть все по-нашему говорят. Все свои, русские». А теперь вроде и Литва стала родней. Даже язык начала учить понемногу. Пранас заставлял: «Раз меня любишь – значит и Литву, и литовский язык должна полюбить». Начнет ее мучить: «Скажи по-литовски «мой любимый», тогда поцелую». Она и так, и сяк. Стеснялась очень. Пока не скажет, до тех пор и поцелуя не получит. А за ласку его не только что литовский готова была выучить, на брюхе поползла бы за ним. Совсем гордость потеряла, что хотел, то с ней и делал. Просто сама себя не узнавала.
Так шло время, жила, словно вор на ярмарке, ловчила, крутилась и главное – старалась о завтрашнем дне не очень-то задумываться. А осенью посыпались беды, как из худого мешка. Первой ласточкой была любимая дочь. Разошлась со своим мужем окончательно и решила поехать за счастьем в дальние края по вербовке. Да не куда-нибудь, а в Сибирь. Уж как ее просила Быстрова, как умоляла – ничего не помогло. «Поеду – и все». Мало того – еще и матери в душу наплевала, расщедрилась напоследок: «Это ты виновата в том, что я неудачно замуж вышла, ты. Сама привыкла что ни попадя хватать, лишь бы на бобах не остаться, и меня к тому же приучила. Ты зачем за Николая замуж вышла, – без всякой пощады карала ее дочь, – зачем?» Быстрова сидела, обхватив руками голову, и молчала. А что она могла ответить, разве им, молодым, объяснишь? «Ты же его не любила, он, может, с другой женщиной был бы счастлив, ты сгубила его». Умом Быстрова понимала, что в дочери говорит своя боль, но от обиды казалось, сердце вот-вот из груди выскочит. «А меня ты разве любила? – продолжала наступать дочь. – Помнишь, неделями жила одна? Кому я была нужна? Соседи как узнали, где ты работаешь, стали от меня, как от чумной, шарахаться! Да я трижды на дню проклинала тогда и твой хлеб, и то, как ты его зарабатывала. Ты не думай, я хоть маленькая была, но уже все понимала». На том и расстались. Правда, деньги у матери взяла, не побрезговала. «И на этом спасибо», – с горечью подумала Быстрова.