А тут как раз время кормить подоспело. Молоко прибывает и прибывает. В один миг насквозь промокла. И сразу в жар бросило: «Доча!» Бегом опять к бараку. До самой ночи волчицей ходила вокруг да около, только что не выла. Не могла. Горло – как веревкой перетянуло. Ночью подошла к сторожу, стала свое дитя вымаливать: «Хоть покормить дайте». Вначале отпихивал. Ругал последними словами. Только под утро вроде как сжалился: «Черт с тобой!» Но с полдороги вернулся: «Нет. Не могу. Подсудное дело». Она в сторонку отошла, карман с деньгами рванула, сунула ему в руки. А от денег молоком так и разит. Он за пазуху спрятал. Пошел. Она вдогон: «Дочу мою сразу узнаете. В одеяльце белое пикейное завернута». Прижалась к стене – ни жива ни мертва. Только озноб бьет. Наконец шаги. Сжалась в комочек. Он! Сунул ей в руки сверток. «Уходи, уходи прочь. Быстро! Чтоб духу твоего не было. Неровен час – увидят». Она заскочила в какой-то переулок. И что-то нехорошо ей стало. Тошнота к горлу подкатывает. В глазах туман. Грудь из платья выпростала, сосок в ротик тычет. А дите нехотя так чмокнуло раз-другой и затихло. Удивилась. Встревожилась: ее-то была из хватких.
И вдруг какой-то голос шепнул: «Не доча это! Не доча!» Стала вглядываться в темноте. Ощупывать. Сама себе не может поверить, что чужое дитя баюкает. И тут пронзило – чепчик не тот! Не тот чепчик! У нее был атласными ленточками обшит. Добежала до первого фонаря. Вгляделась – и что есть духу назад. Кинулась в ноги сторожу: «Не мое дитя! Не мое!» Он ее сапогами – в грудь, в живот. «Пошла вон, бешеная! Знать тебя не знаю, падаль ты эдакая! Сейчас людей кликну!» Она уворачивалась. И все ребенка собой прикрывала. «Не приведи господи – ударит, покалечит!» Но, видно, Бог ее надоумил. А может – и Степан Егорыч за тысячи километров почуял, что приходит конец побегу от его семечка. Только встала она, отряхнулась. И спокойно так сказала. Властно. Будто и не она минуту назад в пыли валялась. «Неси, кому сказано! Ступай. Да не медли. Не то заявлю – куда следует. Мне поверят. У меня муж в НКВД работает». И тут увидела – сник. Посерел лицом. «Жди», – процедил с ненавистью. Долго его не было. Уже светать начало. Лето. Ночи короткие. Наконец пришел. Увидела покрывальце пикейное, учуяла запах родной. И сердце, как камень с горы, вниз покатилось, покатилось. Прижала к себе. Да так крепко, что закряхтела, захныкала ее травинушка.
Что есть духу помчалась к вокзалу. А там по шпалам. Бегом. Подальше от этого гиблого места. И все боялась. Трепетала: «Не дай Бог спохватятся, догонят». После – умерила шаг. Шла в предрассветном утре. Решала, как жить дальше: «Нет, Нинка! В этом мире без когтей и зубов тебе не выжить. Затопчут. Забьют. И доча твоя сгинет. Сгинет, и слезинки никто не проронит». Дочу выходила. С того света, почитай, вернула. Чего это стоило, только одна Быстрова знала.
В войну жила – как все. Бедствовала. Мыкалась. Столько об этом говорено, в кино смотрено, что казалось уже не своим, а чужим, где-то виденным. Муж пропал без вести. Правда, в пятидесятых годах приходил один, говорил, что видел его во Франции, будто пристал там к какой-то вдове и живет припеваючи, но ее и дочь забыть не может. Если что нужно, будет помогать. Конечно, вначале не поверила. Чего ее Степану Егорычу во Франции делать? «Ясное дело – провокация». Сразу решила заявить куда следует. Но пришел тот мужик не с пустыми руками. Имел верные доказательства и даже письмо. Вот тогда-то она испугалась, растерялась, но после – живо глотку ему заткнула. Так шуганула, что он и дорогу к ней забыл. К тому времени уже твердо знала, что коль сама за себя не постоишь, никто за тебя и слова не обронит. Да и как бы без этого выбралась, не захлебнувшись в круговороте тех лет? Уж носило ее и крутило, и швыряло, как щепку, а выбралась. Про то, что муж жив, конечно, никому ни полслова. Письмо сожгла, и рот на замок. Ни к чему болтать. Как-никак – на девчонку пенсию получала. А деньги на дороге не валяются. С работы, ясное дело, без разговоров бы выгнали, да и как иначе? Какое может быть доверие, если муж, ну не муж уже, конечно, но и не чужой человек, Родине изменил? А пятно на дочь? Всю жизнь потом не отмоется: отец – изменник. Нет, уж пусть лучше – как было: похоронили – и дело с концом. Да и времена были такие, что живи да оглядывайся.
Худо ли, бедно, а после войны начала обживаться. Обосновалась в Литве – и во второй раз вышла замуж. Все это с дерева не упало. Все досталось дорогой ценой. Муж был квелый, низкорослый, но и на том спасибо. Не одна как-никак, а замужем, хоть мужиков в конце сороковых можно было пересчитать по пальцам, особенно неувечных да неженатых. Все бы ничего, но стал со временем он попивать сильней и сильней, пока и вовсе не сделался пьяницей беспробудным. Многие даже Быстрову жалели за то, что терпит его, не бросает.