Случилось это в третью поездку. Вроде бы – всего ничего они были знакомы, а казалось, что уже целую вечность. Там ведь день шел за три, как на войне. Попробуй – покрутись, когда тут тебе и старики, и детки малые, и мужики с бабами. Целыми семьями, хуторами ехали. Что стонов, что плачей наслушалась, иной раз так в ушах и стояли. А болезней, болезней было! Ведь это не день, не два – неделями ехали. Не дай бог – один заболеет – всю теплушку перекачает. Она прямо с ног сбивалась, а лекарств – кот наплакал, стрептоцид на вес золота был. А главное – людей неизвестность пугала. Куда везут, зачем – никто не знал. Случалось и такое, что до места назначения не довозили, как с той очкастенькой получилось. Она ее сразу заприметила. Уже в годах, лет под сорок, а косички в разные стороны торчат. Сама маленькая, лицо желтое, с детский кулачок, но с виду – ступка ступкой. Пригляделась и ахнула: «Господи, куда ж ее везти, ведь не сегодня-завтра рассыплется, на сносях баба». Кинулась к старшому, тот отмахнулся: «Врачи перед отправкой всех осматривают». Уж ей бы, Быстровой, хоть не врал, видала она эти осмотры. Но что делать? Нужно везти. Стала ее расспрашивать, есть ли кто из родственников, – молчит. Оказалось, едет одна, ни детей, ни мужа. «Ну и намыкаюсь я с ней», – подумала тогда Быстрова.
И точно, через три дня ночью принимала первый раз в своей жизни роды. Спасибо, Николай помогал, но не для того чтобы к ней подольститься, хитрости в нем никогда ни на грош не было, а из жалости. Он ведь ко всем с душой относился, особенно к ребятишкам. То одному, то другому что-нибудь из еды да и отжалеет. Целую ночь они тогда вдвоем около этой очкастенькой прокрутились – и все зря, девочка родилась мертвой. Роженицу било крупной дрожью, ее накрыли всем, что было под рукой: и домотканым рядном, и ее потертым легким пальтецом, и чьей-то овчиной, но дрожь не унималась. Вот тогда Николай сбросил с себя шинель, хоть стены теплушки инеем обросли, и накрыл ее поверх всего. До той минуты казалось, что лежала она в беспамятстве, но тут вроде бы очнулась, резко поднялась и шинель с себя, как гадюку, на пол сбросила. «Таво вирас?» – Спросила Быстрову, разлепив искусанные губы, и ткнула в Николая пальцем. «Чего?» – Не поняла Быстрова. «Твой мужик?» – На ломаном русском языке переспросила литовка. А между ней и Николаем тогда только-только узелок завязывался. Еще и сами не знали, что получится из этого. «Нет, нет», – начала горячо отнекиваться Быстрова, но роженица, казалось, не слышала: «Твой вайку тоже не жить. Супранти?» И зачем только Николай перевел ей эти слова? И так все стало ясно, когда через семь месяцев родила Быстрова мертвого сына. Вот тогда и начал он попивать. И как выпьет, все с вопросом пристает: «А помнишь эту Бируту Богданавичене из-под Алитуса? Это она нам напророчила». Отмалчивалась, затаив ярость. Но когда и в следующий год скинула недоношенного, то будто окаменела. Сроду у них в семье такого не водилось. Все выкатывались на свет крепкие, горластые. Николай плакал, убивался. Раз попробовал после того к ней приласкаться, но она оттолкнула его, что было сил: «Не трожь меня. Сгинь. От тебя только мертвяки родятся». Возненавидела и квелость его, и узкоплечесть. У них все мужики в семье были, что хорошие лесины, рослые, да и в плечах косая сажень. Сама Быстрова тоже ведь не из последнего десятка была. Статная, волосы русые, с рыжинкой, лицом белая, а глаза, как у дитенка – ясные, синие. С той поры все пошло у них наперекосяк. Стал Николай из дому уходить, дружков нашел закадычных – и чем дальше, тем больше спивался. Понимала, что в этом был и ее грех, но только еще больше ярилась. В конце концов – просто смирилась. Так терпит и свыкается человек с насевшей на него болезнью. Вначале, конечно, пробует то одно, то другое средство, а после – отчается и живет, сцепив зубы. Хоть болит, но доживать-то надо. Только один раз взорвалась, когда узнала, что ездил он под Алитус искать родственников этой Богданавичене. С ножом кинулась на него: «Сколько ты жизнь мою будешь заедать придурью своей? Уж кости ее давно сгнили на том полустанке, а ты все никак не можешь успокоиться! Видно, оттого, что одного поля вы ягоды – оба из раскулаченных». Спасибо, дочь между ними встала, а то не миновать бы беды. С той поры он совсем притих. Жил, как мышь под веником. Только по кашлю, который слышался из-за перегородки, узнавала – жив.
Слава богу, работа у нее была такая, что день-деньской, как юла заведенная, крутилась. Пятьсот койко-мест было на ее руках. Кровати, наволочки, тумбочки, котельная – везде нужен был глаз да глаз. Утром волосы в старушечью дульку свернет, черную юбку да ситцевую кофту накинет – и бегом на работу. А там – как завертит, иной раз и поесть забудет. За место свое комендантское двумя руками держалась. Будни или праздники, день или полночь – она всегда в общежитии, благо – жила тут же, во дворе. Да и что за радость ей дома? Работой только и жила. Тут у нее все было в порядке, везде чистота. А что до жильцов, так о каждом знала всю подноготную – кто чем дышит, о чем говорит. Для этого у нее свои люди были. «Ты пойми, – учил ее начальник отдела кадров Шилотас. Хоть и литовец, а по-русски говорил, как настоящий русак, лет пять в Москве учился, – мы с тобой за всех в ответе. Сама знаешь, что у нас за народ собрался, сплошь хуторской сброд. Одним глазом так в лес и косит. Как это у русских говорят? Сколько волка ни корми, да?..» – И рассыпался мелким заливистым смехом. Если по правде, то терпеть его не могла, но виду не показывала – начальство. Понимала, что ему виднее. Хоть прошло после войны без малого двадцать лет, а память о лесных братьях да бандах всяких была жива.