Можейко провожал до прихожей. Подал пальто. Уже у самой двери сказал мягко, словно просил за что-то прощение:
– Я бы, конечно, взял Полину сюда, но сам понимаешь, с паспортным режимом не шутят.
Когда за Ильей Ильичем захлопнулась дверь, с облегчением вздохнул. Но на душе было гадко, стыдно. «Черт знает что наплел. Ведомственная квартира. Паспортный режим. Все шито белыми нитками. А тут еще Вера некстати подвернулась. Конечно, мужик – не дурак. Все понял. А плевать, – вдруг обозлился он на зятя, – я еще должен перед кем-то оправдываться. Изворачиваться. Врать. В конце концов, квартира моя. Я в ней хозяин. Кого хочу, того и прописываю».
17
Что теперь оставалось делать? Илья Ильич уцепился за больницу, как утопающий за соломинку. Присмотрел чуланчик около сестринской, тетя Мария надоумила. Пошел уламывать главного. В жизни никогда такими делами не занимался. Брезговал. Но тут пришлось через себя переступить. Действовал по тети Марииной указке: «Иди, проси. Он человек не злой. Но помни, сухая ложка рот дерет».
Прямо глядя в глаза, начал клянчить: «Тут у вас чуланчик в конце коридора всяким хламом забит. Разрешите мне мать туда перевести». Главный начал отнекиваться, отмахиваться: «Что вы! Не положено!» Илья Ильич комкал коричневую купюру в кармане. Все не решался. Но тут понял – отступать некуда. Сунул рывком купюру в карман туго накрахмаленного халата главного. И обмер: «Сейчас в лицо плюнет. Выгонит с позором». Но тот вздохнул, устало махнул рукой:
– Ладно. Но если комиссия нагрянет, немедленно заберите домой. Без разговоров.
Илья Ильич убирал хлам. Мыл окно, полы. А про себя ярился: «Подожди, шкура! Еще сведу с тобой счеты: «Не положено». Сколько мать горшков перетаскала. Чужого белья перестирала. «Не положено». Небось свою бы мать в отдельную палату устроил, – и вдруг будто пронзило его, – а те шесть старух, что рядом с матерью. Разве они не заслужили лучшего? – и так ему стало больно, гадко, – как живем? Животные. Звери. Только о себе, о своем каждый печется. Только свою боль чувствуем. Зачем же тогда все это было? Эти жертвы? Это братоубийство? Если не научились любить и ценить каждого, то зачем же тогда все было затевать? Откуда это пошло? От таких, как Можейко? Нет. Это в каждом из нас сидит. Только поскреби, и сразу вылезет. То же рабство. Но в другой форме. Лишь бы выжить. Лишь бы уцелеть. А какой ценой, какими средствами – плевать. За все без разбора хватаемся. За каждую ветку, за каждую кочку. И все равно в этом болоте тонем. Потому что нет основного – принципов. Прижми к стенке каждого из нас, и уже все. Готов на любую подлость. И словечко себе для этого дела придумали. Компромисс. Гладко, обтекаемо. С научным душком. Нет, лучшего не заслуживаем. Сами развели эту навозную жижу. Самим в ней и барахтаться. Самим и выгребать. Одно только больно. Неужели и Санька со временем испаскудится. Увязнет по уши. И к нему будут идти, зажавши в кулак деньги? Если так, то лучше не дожить до этого позора».
Через два дня перенес мать в чуланчик. О чем только теперь не говорили. Благо одни. Ни чужих ушей, ни глаз. Дни длинные, а ночи еще длиннее. Часто вспоминали отца.
– Нет! Не скажи, Илья, он человеком был. А что Лилечку вначале не признал, так это от горя. Ревновал меня. Все, бывало, говорит мне: «Ты красивая!» А я уже вся седая. Худющая – страх! Помнишь, как он мне ногу кипятком ошпарил? Со зла. Так, бывало, все улягутся. Ночь. А он придет к нам за занавеску. Гладит меня. Жалеет. Плачет. Думал – сплю. А я подушку зубами сожму. Чтоб самой-то не разреветься. Ты не думай. Не только он во всем виноват. Я тоже была хороша птица. Нет чтоб приласкаться, пожалеть. Молчу, как каменная. Перед кем гордыню ломала? Он ведь душевный был. Лилечку, видишь, не признавал. А деньги на нее давал. И что достанет из продуктов, что пришлют с Украины – все делил поровну. «За сына», – говорил. А сам знал, что Лилечке. Думаешь, ему легко было? Иногда неделями уснуть не мог. Только задремлет, а здесь трамвай. Помнишь, стрелка около нас была? Пока не переведут, трезвонит и трезвонит.
Он вспомнил будку на углу. Толстую неповоротливую стрелочницу в фуфайке и сапогах. Железный рычаг с противовесом. Куда все подевалось? Сейчас и следа не осталось.
– И ведь все один и один, – продолжала мать тихим голосом. Когда-никогда ты с ним выйдешь на улицу. Для него это праздник был. А ты, дурачок, стеснялся. – Она умолкла. Задумалась. – А знаешь, мы ведь в году шестидесятом хорошо уже жить начали. Он как-то душой отошел. Смирился, наверно. Задумал летнюю душевую пристроить. Не успел. Ты-то ушел в армию. А ему в баню не с кем стало ходить. Помнишь, как вы в баню ходили?