— Здравствуй, — сказал он просто, наклоняясь и целуя ее в лоб.
Лоб был горячий и влажный.
— В волость, слыхала, ездил?
— Был…
— Ну и как?
— Ничего, — ответил он неохотно. — Настроение лучше здешнего. Особливо внизу. Там и хлеба лучше. А с тобой как?
— Не хуже, не лучше… Арбуза мне хочется…
Она хотела шутливо улыбнуться, но улыбка вышла по-детски жалкой.
— Арбузов еще нет, да тебе и нельзя.
— Я знаю, я шучу…
— Слушай, — сказал Неретин, наклоняясь. — Я, знаешь, зачем пришел?
— Зачем?.. — спросила она растерянно.
Он тихо засмеялся и взял ее за руку. Рука с нежной ямочкой на сгибе была пухлая и желтая, как лицо. Но все же она была мила ему, эта рука.
— Ни зачем… Поняла?.. Ни зачем — просто пришел. Пришел потому, что болит о тебе душа, и потому, что приходить приходится редко, и нет времени на любовь, и мало помощников в деле, и потому, что хочется и можется жить и работать, и сила есть, а ты больна…
Он быстро-быстро целовал ее руку, а каштановые волосы метались на его голове, и ласковые глаза с синью пучились прямым спокойным светом.
Она молча и нервно гладила его волосы, не зная, что сказать, не решаясь почему-то назвать его уменьшительными именами.
— Будет, что ли? — спросил он шутливо, отпуская руку.
Она притянула его близко-близко и, касаясь горячими губами уха, сказала совсем неожиданно:
— Какой ты хороший и… странный…
— Странный? — удивился Неретин.
— Да. Я живу здесь семь лет, а таких еще не видала.
"Чудит", — подумал Неретин, сразу принимая добродушно-насмешливый тон.
— А где я жил, там, надо полагать, здешние странными кажутся. Понятно?..
— Нет, все-таки… не то.
— И тебе, стало быть, без "таких" скучно тут было?
— Скучно…
— Чего ж ты не уехала?
Она хотела сослаться на какие-то тяжелые условия, но что-то взмыло к горлу изнутри, и, удивляясь себе, что может вымолвить это так спокойно, она сказала:
— У меня ведь ребенок был…
Сказала и запнулась.
— Ну, так что ж? — допытывался он. — У меня двое были. То есть не сам я рожал, надо думать, а были мои… — И так как она молчала, он добавил:
— Но если понадобится, я куда угодно поеду. Очень просто.
Она заволновалась и попыталась приподняться на подушке.
— Лежи, лежи… — удержал он ее за плечо.
Она нервно передернула руками, соображая что-то, и наконец сказала:
— Тут целые дела… Когда-нибудь расскажу, не могу сейчас… Ошиблась я как-то, ну и… — Голос ее оборвался, и неожиданно для себя и для него она заплакала.
— Вот это уж зря, — сказал Неретин укоризненно, — на-ка полотенце.
Чувствуя прилив необычайной нежности, он стал сам обтирать ей слезы, впервые замечая, что руки у него грубые и жесткие, а пальцы немного кривые. Но от его уверенных и ласковых движений она успокоилась и даже улыбнулась.
— Видишь, какая я кислая, не то, что ты…
— Ничего, будешь со мной, пройдет. Я ведь простой. А рассказывать вообще не стоит — ерунда.
3
Неретин сидел еще долго. Служительница зажгла лампу и принесла ему чаю. Он выпил стаканов семь, удивляясь, куда они умещаются, и шутил по этому поводу. Минаева слушала его, и ей страстно хотелось выздороветь.
Только когда в церкви пробило двенадцать, он ушел. Ночь стояла сухая и вместе с тем странно тягучая и липкая не по-летнему. На западе огневел злато-сизый пояс горящего леса, а за ним плавилось заревом небо, как вогнутый лист раскаленного железа.
В лохматой голове Ивана — в этом луженом и крепком солдатском котелке уже варились и кипели простые, обыденные мысли о работе.
Глава четвертая
1
В промежуток между гречишным севом и сенокосом Жмыхов ходил на охоту. Но этим летом жара давала себя чувствовать даже в Садучарской тайге, и он знал, что мяса теперь никто не купит: в погребе портилась даже солонина, а ледники имелись только у не нуждавшихся в мясе кошкаровских староверов.
Тогда он решил плыть в Сандагоу, чтобы летнее время не пропало даром. Надо было забрать у Нереты двадцать пудов муки, оставшиеся с прошлой зимы за беличьи шкурки, купленные дедом на шубу в приданое дочери. Кроме того, следовало получить у волостного объездчика свое лесничье жалованье и захватить в правлении газеты, которых он не читал уже около двух месяцев.
Он подправил лодку и спустил ее к реке. Плоскодонка была большая, но не тяжелая, почти не пропускала воды. Дома он подстриг бороду, одел патронташи, сумку и большую алюминиевую флягу в суконном чехле, наполненную медовухой. Марья оправила сзади ему рубаху: Жмыхов был костист и высок, и рубаха некрасиво морщилась на спине.
— Ну что ж, пора… — сказал жене. — Где Каня?
— В лодке ждет.
Она в последний раз осмотрела его с ног до головы.
— Хорош! — сказала насмешливо.
— Знамо, хорош, — улыбнулся Жмыхов, заглядывая ей в монгольские глаза. Черные, немного суженные, с большими ресницами и отчетливыми бровями — то были смелые глаза ее предков со средней Аргуни, откуда он вывез ее восемнадцать лет назад.
Они пошли на берег вместе.
Дочь Жмыхова уже сидела на корме и, лениво болтая веслом в воде, смотрела, как бежали вниз маленькие крутящиеся воронки.
— Скоро ты? — крикнула нетерпеливо отцу.
— Поспеешь, козуля…
Жмыхов передал ей топор и винчестер.
— Прощай, старуха! — сказал жене подбадривающим тоном.
Марья не обиделась на обращение "старуха", хотя на загорелом лице ее не было старческих морщин, а черных волос не потревожила седина.
— Езжай, — ответила она просто.
Он столкнул нос лодки с берега и с неожиданной легкостью перенес на него двести двадцать фунтов своих костей и жил, когда лодка была уже подхвачена быстрым течением. Бурый пес бросился вплавь вслед за лодкой, но Марья отозвала его назад, и он долго недовольно ворчал, поблескивая вымокшей шерстью.
2
От хутора до Самарки верст тридцать пять. Надеясь на быстроту течения, Жмыхов редко брался за весла. Каня сидела у руля, а он дремал, лежа на носу, под журавлиную песню Ноты, и солнце высекало золотистые искры из его русых волос с рыжеватым отливом. Волос у Жмыхова — мягкий. Недаром сандагоуцы зовут лесника "Королем", а гольды "Золотой головой".
У Кани руки крепкие, а глаз острый. Нота тоже хитрая река — мечется то вправо, то влево. Лижет скалистые обрывы, водовороты делает. Белопенные водовороты злобно рычат. Кедр тянет с берега корявые мшистые лапы. За кедром непролазная темь да карчи.
В других местах веселее — березняк белеет серебряной корой. Вьется небо вверху меж ветвей иссеченной лентой, и зверь молчит под кустом, от жары разомлев, и пихта стоит прямо и тихо, как сон. Курится тайга медовыми смолистыми запахами…
— Комар прилетел, — сказал Жмыхов под вечер, — давно комара не было.
— Стало быть, дождь будет, — пояснила Каня.
— Ясное дело, будет. К тому и говорю.
Он выпрямился во весь рост и посмотрел вдаль. Нота вырвалась из кедрового плена и бежала по широкой безлесной долине. С боков долины сопки. Ближе — черные, дальше — синие, а совсем далеко — голубые. На сопках — опять тайга.
Большая река Нота, а Улахэ еще больше. Нота идет в Улахэ на полтораста верст ниже Сандагоу, и в этом месте — Самарка. Есть еще ключ Садучар. Он пришел из голубых Сихотэ-Алиньских отрогов и вынес в самое сердце хлебных полей хвойный пихтовый клин. Растрепал Нотовы берега, взбаламутил спокойную воду, натащил тяжелых таежных карчей. Садучар — холодный и суровый красавец.
— Будем воевать, — сказал Жмыхов, заслышав его пенокипящий гул.
Он переменился с дочерью местами, снял снаряжение и засучил рукава. Были у него волосатые и жилистые руки.
Палило огнем вечернее солнце, дымилось небо тонкой пеленой, и воздух, полный невидимого речного пара, стоял неподвижен и густ. Волос Жмыхова горел на солнце золотой чешуей, а у дочери волос черный не мог спрятаться под кожаной шапкой. Кофта у нее совсем расстегнулась, и груди виднелись румяные загорелые яблоки.