Красавица была не одна.
Степень случайности появления красавицы именно с этими спутниками предстояло выяснить.
Никифоров, крякнув, сбросил с плеч мешок.
В воздухе явственно ощущался аромат портвейна — выпитого и из заткнутой газетой широкогорлой банки, которую нёс в авоське Филя.
— Об-балдеть, — с трудом проговорил неизвестный студент.
Его можно было в расчёт не брать.
— Механик, — ухмыльнулся Филя, как бы подразумевая, что все студенты с механического факультета — отъявленные пьяницы. Что, в общем-то, было недалеко от истины. Как и то, что студенты с других факультетов не сильно отличались от механиков.
— С ума сойти! — расшифровала Никса реплику механика. — И ведь никто не видит. Об этом надо написать заметку в нашу многотиражную газетку, как её… «Советский полиграфист», что ли? «Студент спасает урожай!» А? Или так: «Советский студент по зову сердца спасает урожай под дождём».
— В то время как другие советские студенты идут в магазин за портвейном, — добавил Филя.
— Это точнее, — согласилась Никса, — но правда должна быть полной. Давай так: «Советский студент по зову сердца спасает урожай под дождём, в то время как другие советские студенты…»
— …бросившие под предлогом дождя работу, — сказал Филя.
— Именно, — подтвердила Никса, — идут в советский магазин за советским портвейном, так как первую банку они не сумели сберечь, потому что…
— …выпили по пути, — подсказал Филя.
_ — Не всю, — возразила Никса, — сильно отпили по пути из банки и подумали, что ожидающие их возвращения этого не поймут, а потому…
— …решившие вернуться и купить вторую банку, но обнаружившие, что у них не хватает двух советских рублей и шестнадцати советских же копеек и…
— …вознамерившиеся занять недостающую сумму, — закончила Никса, — у этого самого, по зову сердца спасающего под дождём урожай советского студента, а чтобы суровое советское сердце студента смягчилось, осмеливающиеся предложить ему выпить из початой баночки. Ну как заметка?
— Об-балдеть, — икнул механик.
У Никифорова имелась пятёрка, которую он тут же и предъявил, вызвав неописуемую радость.
Никифоров почувствовал странный подъём, птичью какую-то лёгкость. Бегом оттащил под навес два мешка. Один отнёс Филя. Последний схватил икающий механик. Шатающийся, с тяжёлым мешком на спине, он представлял определённую опасность для окружающих. Никифоров и Филя хотели ему помочь, но механик неожиданно заупрямился. Не опускал мешок на землю, но и не нёс его под навес. Видимо, важнее всего в жизни для него в данный момент было стоять, шатаясь, с мешком на спине, злобно кривить лицо, смотреть налитыми глазами, явно не узнавая тех, с кем пил, с кем пришёл.
— Вова, ты… как? — поинтересовалась Никса. Вова не ответил.
— Боюсь, нам его не образумить, — сказал Никифоров. — Откуда взялся этот Вова?
— А дал нам закурить у магазина, — объяснила Никса, — и так… Слово за слово.
— Он был ничего, — добавил Филя, — анекдоты рассказывал. На дороге развезло. Не надо было его угощать.
— Кто ж знал, — вздохнула Никса, — всегда хочется сделать человеку приятное… И потом, он так смотрел на эту банку… Как ребёнок на мать.
— Пусть отдохнёт, — предложил Никифоров, — на обратном пути захватим. С ним мы просто не дойдём.
— До закрытия магазина полтора часа, — посмотрела на часы Никса, — идти по шоссе три километра, если никто не подвезёт. Да, Вова не лань…
Птичья лёгкость не отпускала Никифорова. Мир был странно пуст в чересполосице дождя и солнца под проломившей небо пульсирующей радугой. Только Никифоров, Филя и Никса весело шли по тусклому, выщербленному, вонзающемуся в небо, как огромная старая сабля, шоссе. Да оставшийся у транспортёра чудак-Вова не то чтобы стоял и не то чтобы падал, а как-то нелепо клонился, сросшись с мешком, как с горбом.
Никифоров заметил, что своеобразное Вовино стояние символизирует общее состояние советского студенчества, так называемой интеллигенции, а если вдуматься, всего русского народа.
— И евреев, — ни к селу ни к городу добавил Филя.
Никифоров промолчал, хоть и рвался с языка вопрос: при чём здесь, собственно, евреи? Он ощутил моментальное смутное неудобство, внутреннее несогласие, сродни тому, какое испытывал, к примеру, на семинарах по политэкономии, диалектическому или историческому материализму, когда был вынужден всерьёз рассуждать о вещах, может и имеющих место, но бесконечно лично ему чуждых, далёких, некогда силой навязанных и теперь незаконно утвердившихся в действительности. Никифорова покоробил сам факт произнесения слова «еврей» посреди разрушенного, пьяного, но тем не менее бесконечно чистого, омытого дождём, осенённого радугой русского пространства. Налицо был удар по сладко ощущаемой Никифоровым гармонии. Гармонии, в общем-то, ущербной, противоречивой, но оттого ещё более ценимой, сберегаемой в глубине души. Всё отнято, всё порушено, нет сил что-либо изменить, так хоть оставьте, оставьте… Никифоров явственно это чувствовал, но не знал, как выразить в словах. Потому что знал, что лучше не выражать. Так же как не вызываться самому отвечать на семинарах по политэкономии, диалектическому и историческому материализму. Но с другой стороны, при чём здесь был Филя Ратник, ещё менее, чем Никифоров, любивший политэкономию, диалектический и исторический материализм? Никифоров обычно сдавал эти дисциплины с первого, редко со второго раза. Филя — только с третьего-четвёртого. Филя Ратник, румяный, с серыми выпуклыми глазами, в данный момент пьяненький, а потому совсем глупенький, точно так же, как Никифоров, изъяснялся на русском языке. В костюме нечерноземца, в дурацкой вязаной шапочке занимался на этой земле тем же, чем Никифоров. И точно так же, как Никифоров, не по своей воле. Это должно было мирить, роднить, и это в определённой степени мирило-роднило, если бы не неуместная Филина реплика.
Отмахали порядком.
Ближе к магазину шоссе напоминало уже не саблю, но расширяющийся кверху китайский меч. Вова превратился в совершеннейшую букашку, на него уж и не оглядывались. Взгляды Никифорова, Фили и Никсы всё чаще встречались над заткнутой газетой банкой с портвейном.
Никифоров решил простить Филю.
Выпить захотелось всем троим, и неудержимо.
И выпили, пустив банку по кругу.
Никифоров присосался, как клоп, чувствуя, как с каждым во весь объём глотки глотком исчезает ещё недавно окружавший его мир природы, где было место покою, ветру, сосредоточенным мыслям, необобранному малиновому кусту, чистой текущей воде, чёрным литым окуням, пронзительным воздушным далям, печали по поруганной земле, где было естественно хорошо делать дело и неестественно делать плохо, а на его место заступает смещённый, распадающийся на яркие картинки, непредсказуемый в частностях, но абсолютно предсказуемый в плохом своём итоге мир, столь же похожий и непохожий на природный, как бензиновая радуга на небесную, мир, где отсутствуют тайны, где невозможно никакое дело, кроме разрушения, где Никса — стройная, светловолосая, смеющаяся, с ямочками на щеках, ещё недавно казавшаяся далёкой и недоступной, вдруг сделалась неприлично — до судорог — желанной, где с каждым глотком из банки они становились ближе и ближе друг к другу.
Никифоров уже ни о чём не жалел, захлёбываясь портвейном.
Последняя здравая мысль была, что это и есть деградация. Коэффициент деградации, вероятно, измеряется лёгкостью, готовностью, с какой человек переходит из одного мира в другой. Им движет надежда разрешить в смещённом мире вопросы, которые нет возможности, условий, сил и воли разрешить в мире реальном. Но чем проще, естественнее свершается переход, тем обманнее надежда разрешить даже самую пустяковую проблему, хотя бы познакомиться с девушкой! «Отдельная личность ладно, — подумал Никифоров, — а ну как весь народ в смещённый мир? И без возврата в реальный? Что тогда?» Мысль была настолько нехороша, что смыть её оказалось возможным только портвейном.