Кажется, Филя ещё что-то кричал, тянул руку, но самосвал заскрежетал раздолбанной коробкой передач, унёсся по шоссе прямо под надвигающуюся, очертаниями напоминающую кепку с козырьком, тучу. Только если настоящая кепка призвана оберегать голову от дождя, эта, напротив, была сам дождь.
Никифоров и Никса свернули с шоссе на песчаную просёлочную, миновали картофельное поле, утыканное дерюжными столбиками мешков, реденький лес, на опушке которого гнили неубранные стога, поднялись по красным опавшим листьям на холм, откуда окрестность представала в такой свободной красоте, что не могло быть никаких сомнений: мир создал Бог. Земля, небо, вода, солнце пребывали в смешении, как в дни творения. Семь мест с холма по кругу насчитал Никифоров, где шёл дождь, и пять, где светило солнце. Пока считал, места менялись местами.
Никифоров не помнил, о чём они говорили с Никсой, когда спускались с холма, брели по полям и лесам, стараясь оставаться под солнцем и не попадать под дождь, который обкладывал их не флажками, а водяными свинцовыми знамёнами. И говорили ли вообще? Целовались — да. И падали, что неизбежно при таком количестве ранее выпитого портвейна. Никифоров помнил только, что Никса была очень тихая и задумчивая, пропускала мимо ушей его горячие косноязычные монологи. Никифоров клялся, что по возвращении передушит подонков, болтающих, будто она изъясняется не иначе как матом, носит за щекой лезвие бритвы, а как только появляется на орехово-зуевских танцах — вмиг пустеют танцы…
Настоящая чудовищная с крупитчатым белым градом осенняя гроза застигла их посреди скошенного ржаного поля. Оно казалось крохотным, как колючий платочек, под чистым небом, в свинцовой же, брызжущей градом тьме утеряло размеры. Куда ни смотрел Никифоров, град больно стебал по глазам, и ни черта было не разглядеть. А тут ещё гром обрушился на них сверху, как бетонная плита, и молния прямо перед их глазами разломила небо ослепительным косматым зигзагом. В зигзаге и открылась Никифорову белая в подтёках стена с выломанной над разрушенными ступеньками дверью, которая, оказывается, была совсем рядом. Никифоров (откуда только силы взялись?) подхватил не сказать чтобы лёгкую как пушинка Никсу на руки и так, на руках, внёс, поднявшись по разрушенным ступенькам в пролом двери, в темноту, опустил бережно на сваленные в углу мешки, как впоследствии выяснилось, с угольной пылью.
Там-то, на мешках с угольной пылью, у них всё в первый раз и случилось.
Это длилось непередаваемо долго, так как из-за проклятого (или не такого уж проклятого?) портвейна сознание не то чтобы оставляло их и они пьяно засыпали, что, увы, случается, а как бы частично ускользало, и всё продолжалось в замедленном автоматическом режиме, но периодически сознание одновременно, как сдвоенная молния, возвращалось к ним, и тогда страсти оказывалось даже слишком много для двух молодых людей. Всё летело в этот огонь, всё горело великолепно: и что снаружи хлестал дождь и было темно, как в преисподней, и что всё происходило неожиданно, как бы по велению свыше (или сниже?), и что в неведомом каком-то диком месте (на складе, в хлеву?) и, наконец, острейшее ощущение случайности, одноразовости происходящего, а если случайно, если всего один раз, если никто никогда не узнает, если больше никогда… О какие тут неподозреваемые потусторонние пропасти! И Никифоров сатанел от мысли, что на месте Никсы могла оказаться любая другая, пришедшая с Филей и Вовой к транспортёру, мало-мальски симпатичная и выпившая столько же портвейна, но что это всё-таки не мифическая другая, а именно Никса, о которой он мечтал и не надеялся… Сложный комплекс противоречивых чувств вгонял прямо-таки в демоническое неистовство, в замутнённой голове хватало простора думать и за стонущую на мешках Никсу, будто бы она тоже думает, что на месте Никифорова мог быть кто угодно, да хоть… Филя Ратник!
…А потом, ясно осознав, что два раза подряд не получится, что слишком хорош был первый раз, чтобы гробить радостные воспоминания о нём в самоцельных, но многотрудных и маловероятных попытках немедленного второго, Никифоров отвалился на мешки, решив малость передохнуть.
И, как водится, заснул.
Пробуждение было довольно мерзостным — с дикой головной болью, дрожью, жаждой, скверным привкусом во рту. Никакого раскаяния, однако, угрызений совести Никифоров не испытывал, чиста была его душа.
С чистой душой, но без штанов, подобно библейскому Ною, он лежал на твёрдых, покалывающих спину, мешках, щурясь от неожиданного толстого красного луча, проникшего в помещение через пустоту в стене, где когда-то была дверь.
Нащупав смятые, пыльные штаны, прикрыв ими, как ветошью, стыд, Никифоров стиснув зубы от головной боли, принял вертикальное положение, уселся на мешках, свесив ноги.
Откуда-то сверху падал ещё один красный закатный луч, растекался на полу лужицей. В этой сухой светящейся лужице как под дождём или прожектором стояла совершенно обнажённая Никса и как-то странно себя осматривала, не то что-то стряхивая с себя, не то зачем-то себя оглаживая. Она медленно поворачивалась, не выходя из света, как бы давая возможность подробнейшим образом себя рассмотреть. У Никифорова сердце защемило: до того она была хороша! И не усталость, не желание побыстрее расстаться, не тайное, от пресыщения, отвращение, укрепляемое недоброй пытливой пристальностью, отмечающей мельчайшие физические недостатки, как частенько бывало у него после близости с другими девушками, почувствовал Никифоров, а внезапный испуг, что всё кончилось, что сейчас они оденутся и уйдут отсюда, и неизвестно что будет дальше.
— Вся жопа чёрная, — мрачно констатировала Никса, — мешки, оказывается, с углём.
Странно, но грубая, едва ли уместная в устах девушки фраза показалась Никифорову вполне естественной, единственно возможной в данной ситуации, прозвучала для него как музыка.
— Кто знал… — третий красный луч упёрся в стену. Никифоров увидел на стене строгие глаза, золотистый овальный нимб, косо сломанную вместе с куском штукатурки бороду. — Господи, Никса, это же…
— Да, Никифоров, — она одевалась, как первогодок-солдат по тревоге за сорок пять секунд, — это церковь. Гореть нам с тобой в аду.
— Я уже горю… Внутри… — Никифоров подумал, что ему так быстро одеться не удастся. Невыносимо хотелось пить. «Ксанф, выпей море», — лезла в голову какая-то чушь. К тому же подло запропастились трусы. Не надевать же поганые брюки на голое тело!
— Гореть на этом самом угольке, — кивнула Никса на мешки, среди которых невидимо и бездымно уже сгорели трусы Никифорова.
— Ты куда? — прохрипел Никифоров.
— Как куда? — удивилась Никса. — Баня только через неделю, не ходить же мне всю неделю с чёрной жопой. К речке. Мыться, а может, топиться… в утопическом социализме. Ещё не решила.
— Вода холодная, — трусы почему-то оказались заткнутыми вместе с портянкой в сапог. Напрасно Никифоров грешил на мешки. «Надо же, как аккуратно раздевался!» — восхитился он. — В утопическом социализме вода всегда холодная… Просто ледяная.
— Так ведь и мешки с углём не перина, — усмехнулась Никса, — и портвейн не шампанское, а церковь… это даже не подъезд. Всё нормально.
— Подожди! — заорал Никифоров. — Я с тобой, я согрею воду, я тоже в угле, я тоже искупаюсь!
— Да, — вздохнула Никса, — у тебя есть чем согреть. Считай это комплиментом. Ну, я пошла! — задержалась на мгновение в слепящем дверном проёме, как в печной раме, и шагнула, вспыхнув светлыми в угольной крошке волосами, в красный закатный огонь.
Холодный огонь заполнил превращённую в свалку церковь. Расчленённые, полупризрачные святые на фресках, не дождавшись второго пришествия, безвинно горели в земном человеческом аду. Никифоров прыгал в правом сапоге по углю, по гранулам суперфосфата, разбитому стеклу, по окаменевшим, словно на них взглянула выплывшая из реки утопического социализма Медуза-Горгона, бумажным мешкам с импортным цементом. Левый сапог встречал замотанную в портянку ногу в невидимые штыки.