— Привет, Филимон! — воткнул Никифоров вилку в клубок макарон по-флотски. Клубок резиново спружинил.
— Привет, — не посмел не поздороваться Филя. — Где она?
— Кто? — удивлённо посмотрел на него Никифоров.
— Никса.
— Никса? Не знаю.
— Ты что, оставил её на шоссе?
— На шоссе? — Никифоров не мог понять, издевается Филя или что? — Нет, я не оставил её на шоссе.
— Тогда где она?
— Понятия не имею, — пожал плечами Никифоров, — наверное, в корпусе, где ещё?
— Но я… — может быть, Никифорову показалось, но в глазах у Фили блеснули слёзы, — был в корпусе, её там нет… Вы… когда вернулись? — Филя сник, стушевался, глаза сделались бесконечно печальными, плечи опустились, нелепый шарф болтался на шее, как петля. Только какой-нибудь сверхзлодей мог обидеть такого — уже смертельно обиженного, испившего чашу страданий — человека. Никифоров не был сверхзлодеем. Ему стало жалко Филю. В жалости незаметно растворилось недавнее негодование: да куда он, подлец, лезет, как смеет расспрашивать, какое его собачье дело?
— Я не смотрел на часы, Филя, — сосредоточился на компоте Никифоров.
— Что? А… Да-да… Пауза.
— Я хочу сказать, что всё это, — произнёс после паузы Филя, — не имеет никакого значения. Ты меня понимаешь?
Никифоров оторвал взгляд от компота и… не узнал Филю. Таким непримиримо-ненавидящим сделалось за мгновения паузы его лицо. И ещё беспощадным. Если бы не оставалось жалким. «И я его… жалел?» — изумился Никифоров.
— Нет, Филя, — сказал он, — я тебя не понимаю. Что именно не имеет значения?
— О господи! — рванул Филя на шее шарф, то ли ослабив, то ли, наоборот, затянув. — О чём я… Я хочу сказать, я так… люблю её. Зачем она тебе? На несколько раз? А я… Я с ней уже… Она тебе не нужна, а мне нужна. Я хочу жениться на ней! Отстань от неё! Давай с тобой договоримся…
Никифоров как бы со стороны увидел себя встающего с громким откидом стула, вдавливающего лупоглазую наглую яркогубую Филину физиономию в залитый, засаленный стол.
Но не стал.
Потому что опять-таки не хотел, чтобы Филя подумал, что он сделал это потому, что Филя еврей. Нет, он бы сделал это потому, что Филя сволочь. Но не будешь же ему объяснять: я сейчас дам тебе в морду не потому, что ты еврей, а потому, что сволочь!
— Пошёл ты на..! — рука Никифорова сама ударила по алюминиевой совхозно-солдатско-зэковской миске. Миска улетела в другой конец столовой, приземлилась под раковиной и долго там на манер хрестоматийного пятака звенела и подпрыгивала, пока, лязгнув напоследок, не сделалась неподвижной, как и положено миске.
В столовой стало тихо. Все с интересом уставились на их стол.
— На..! — прорычал Никифоров, вцепившись побелевшими пальцами в скользкую от жира столешницу.
— Хорошо-хорошо, ухожу… — Филя моментально сделался жалким, прибитым, но Никифоров больше не верил. — Извини, может быть, я что-то не то… Я только хотел сказать, что не отступлюсь, никогда не отступлюсь! Чтоб ты знал. Что произошло, не имеет никакого значения! В жизни возникают разные обстоятельства, а ты… не тот, совсем не тот человек, который ей нужен. Ты даже не сможешь… — и, заметив, что Никифоров медленно, как статуя Командора, поднимается, не договорил, как-то опрометью, суетливо, на полусогнутых (Никифоров вдруг обратил внимание, что у Фили кривые ноги) бросился к выходу. — Не имеет абсолютно, абсолютно никакого значения! — победительно и даже с каким-то весельем прокричал от двери Филя.
Присутствующие, подождав немного, разочарованно вернулись к еде.
Никифоров от нечего делать взял вторую порцию макарон по-флотски.
9
Выйдя из столовой, Никифоров некоторое время стоял на крыльце, просматривая все ведущие к столовой пути. Но они были пусты. Только прочь от столовой двигались редкие фигурки, отбрасывая длиннющие — через всю улицу — тени. Во всём посёлке, а это была центральная усадьба совхоза, горело три фонаря.
Никсы не было.
Никифоров закурил, медленно побрёл по улице вдоль накренившихся заборов, шевелящихся в ночи яблонь, с которых отражённым лунным светом, как матовые лампочки, светили белые яблоки.
Почему-то вспомнился утренний разговор с Джигой. Джига сказал, что когда ходил за пустыми мешками на соседнее поле, познакомился с отличной девицей из института культуры. Вечером у них свидание. «У неё подружка, — продолжил Джига, — беленькая такая, в твоём вкусе. Я сказал, что, может, приду с товарищем Она приняла к сведению». Никифоров, конечно, тут же изъявил желание, но не придал этому большого значения. Слишком всё было абстрактно. А после обеда, ещё до дождя, до шоссейного портвейнопития, Джига прибежал на транспортёр, подтвердил групповое вечернее свидание. Он сообщил, что отыскал в двух километрах отсюда поле… с трубами невообразимого диаметра. «Газопровод, наверное, собирались тянуть, — предположил Джига, — немецкие трубы «Манесманн», уже все ржавые». — «Ну и что?» — не понял Никифоров. «Дурак, — искренне пожалел его Джига, — там стога вокруг, натаскал в трубу сена, вот тебе и местечко! Сухо, тепло, дождь не каплет, ветер не дует! Я скажу, что в заброшенный сад пойдём, там по пути растёт какая-то кислятина, а сами — в трубы!»
Никифоров подумал, что Джига, должно быть, уже вовсю орудует в трубе. И ещё подумал, что вздумай он поделиться с Джигой своими соображениями насчёт Никсы, Фили, того, что произошло в церкви и позже в столовой, разговор вышел бы коротким. «Да тебе-то что до этого говнюка? — спросил бы Джига. — Послал его? Правильно. Надо было ещё догнать и по харе!» — «Конечно, — согласился бы Никифоров, — но ты понимаешь, ведь она с ним… Наверняка». — «Ха! — похабно ухмыльнулся бы Джига. — А ты думаешь, баба на тебя с неба свалилась? Не с неба, а с чьего-то х…! Всегда кто-то был до тебя. А до того — другой. И… — махнул бы рукой Джига, — бесконечный процесс. Только идиот думает, что вот он появился и… Что тебе до этого? Жениться, что ли, собрался?» — «Нет, но…» — «Ну так плюнь и забудь!»
Никифоров шагал по окончательно утонувшей во тьме улице и думал, что Джигу, к примеру, совершенно невозможно представить в подобной ситуации, потому что для Джиги тут нет никакой ситуации. Там, где Никифорову виделись определённые сложности, Джиге не виделось ничего достойного внимания и уж тем более обсуждения. Никифоров не строил насчёт себя иллюзий, что, мол, Джига — жлоб, а вот он, Никифоров — человек. Нет. Но каждому своему поступку Никифоров старался давать моральную оценку. Не для того, чтобы исправляться, поступать впредь хорошо, а плохо не поступать. Даже сурово осудив себя, Никифоров особенно не переживал. Между повседневной жизнью и моралью было столько же общего, сколько между Богом и человеком, вечно сияющим созвездием Пса и брешущим бездомным псом. Никифоров сам не знал, зачем осуждает, а в редких случаях оправдывает себя. То был странный пережиток прошлого, свет угасшего христианского созвездия, фантомная боль там, где нечему болеть. Но болело. И этим Никифоров, как ему казалось, отличался от Джиги. Не больно фундаментальное и не доставляющее никакого удовлетворения отличие.
Никифоров имел достаточно поводов убедиться в этом.
Последний раз совсем недавно.
Джига уже был начальником управления «Регистрационной палаты», энергично осваивал «Волгу»: без нужды разгонялся между перекрёстками, суетливо менял ряды, пижонски притирался, уродуя колёса, к бордюрам. Никифоров, если сидел рядом, морщился как от зубной боли. «Резину жалеешь? — смеялся Джига. — Не жалей, в следующем квартале получим новую!»
В тот день, помнится, подписали контракт с каким-то сомнительным фотопредприятием. По этому поводу был «приём», а точнее, пьянка с представителем этого самого совместного фотопредприятия Рафиком и так называемыми «фотомоделями». Угощал, естественно, Рафик — толстый кудрявый восточный человек с блестящими сальными губами, словно он только что оторвался от бешбармака или блюда с пловом.
Рафик намеревался изготовить для арабских эмиратов подпольный полупохабный календарь, а потому обрядил девок мусульманскими гуриями. Они бродили по залу в бусах-браслетах, в чешуйчатых змеиных бюстгальтерах, в прозрачнейших, почти невидимых, шальва-рах, деятельно угощались дармовой выпивкой. Рафик сунул в магнитофон кассету с гнуснейшей восточной музыкой. У Никифорова заболела голова. Джига мрачно грыз орехи. Только Рафик наслаждался жизнью, чуть ли не рыдал в кресле: «Как сладко дудук поёт…»