Поднимаясь по обгрызенным ступенькам своего пронизанного красными закатными лучами подъезда, Никифоров думал, что Никса не совсем права, что так называемое счастье в нашей стране возможно, только если папа у тебя член Политбюро. Папа Никифорова был простым членом КПСС, то есть никем, у Никифорова не было абсолютно ничего, страна была всё той же, а вот поди ж ты, он был совершенно счастлив. Вероятно, счастье — разновидность кретинизма, решил Никифоров. Ему казалось, стоит посильнее оттолкнуться от обгрызенных ступенек, и он полетит. И он полетел.
Перелетел через четыре ступеньки, едва успел затормозить перед подоконником, возле которого нервно пританцовывал какой-то человек. «Если шпана, — успел подумать Никифоров, — достаточно просто выставить мне навстречу локоть. Я ничего не смогу…» Но человек враждебности не проявил. На излёте торможения Никифоров мягко, можно сказать, дружески ткнулся в него, обхватил за плечи, чтобы устоять на ногах. Устоял. Отступил.
Человеком, не проявившим враждебности, оказался Филя Ратник, долженствующий в этот час находиться в самолёте, заходящем на посадку в Воронеже. Он был в рубашке с короткими рукавами, в мятых хлопчатобумажных брюках, почему-то в сандалетах на босу ногу, без вещей, даже без жалкой сумчонки через плечо, как будто его ограбили или же он спустился сюда из самолёта по красному закатному лучу, как по эскалатору. «В морду?» — подумал Никифоров. Но устыдился.
Филя потерял Никсу, пропустил рейс на самолёт, приехал под дверь к Никифорову, и всё для того, чтобы получить в морду? Слишком сурово.
— Я… заходил, сказали, тебя нет, вот решил подождать, — как-то невнятно и скомканно произнёс Филя.
— Зачем? — спросил Никифоров. Мысленно он простился с Филей навсегда. Его присутствие в подъезде не доставило ему радости, как никому не может доставить радости продолжение законченного разговора.
— Поговорить, — неожиданно лаконично ответил Филя.
— О чём? — задал Никифоров следующий бессмысленный вопрос. Как будто у них с Филей шло нелепое состязание по задаванию нелепых вопросов и получению не менее нелепых ответов.
— Ты знаешь о чём.
— Но это не значит, что мне с тобой хочется говорить. И потом, разговор окончен, Филя. Почему ты не улетел в Харьков?
— Значит, не окончен, — неестественно улыбнулся Филя.
— Для кого? — уточнил Никифоров.
— Хотя бы для меня, — сказал Филя.
— В таком случае, — Никифорову стало всё это надоедать, — продолжай его сам с собой. Мне некогда. У меня много дел, Филя, — шагнул к лестнице, но Филя неожиданно заступил путь.
Некоторое время Никифоров с изумлением его разглядывал: водянистые, мало что выражающие, глаза, небритые, как бы испачканные в золе, щёки, красные трясущиеся губы, несвежую рубашку, подпирающее рубашку пузцо, покатые бабьи плечи, повисшие, едва ли способные сжаться для удара в кулак, руки. Никифоров подумал: будь пред ним кто угодно, давно бы уже летел с лестницы. И только для Фили исключение. Опять для Фили исключение. Чтобы, значит, Филе не пришла в голову мысль, что Никифоров ударил его потому, что он еврей. «А может, — пристально посмотрел на Филю Никифоров, — он только и ждёт, чтобы я его ударил? Может, в самом деле, врезать ему, и он успокоится, отнесёт всё на счёт несчастной еврейской судьбы, уберётся наконец в свой Харьков? Может, он мазохист на почве своего еврейства и именно этого, завершающего удара по харе, ему не хватает для полного счастья?» Никифоров ощутил протест, всегда овладевающий им, когда кто-то расписывал, как идти событиям, заранее отводил ему определённую роль. Или ему казалось, что кто-то расписывает события, распределяет роли. Значения не имело. В подобных случаях Никифоров поступал не так, как от него ожидали.
Он резко отступил от испуганно дёрнувшегося, заслонившегося от удара, которого не последовало, Фили, уселся, свесив ноги, на подоконник, закурил сигарету. Солнце постепенно покидало колодец двора, воспламеняя окна по верхнему периметру этажей.
— Я понимаю, Филя, — выдохнул Никифоров дым прямо в твёрдый красный закатный луч, отчего луч сделался каким-то пульсирующим, — тебе хочется свести всё к тому, что ты еврей, что тебя, как это будто бы всегда случается с евреями, обидели. Будто бы она предпочла меня единственно потому, что я русский, а тебя отвергла потому, что ты еврей. Будто бы раньше она по причине врождённого интернационализма не различала, кто русский, а кто еврей, но я, подлец, ей объяснил и увёл от тебя. Одним словом, Филя, — мстительно и с облегчением, что наконец-то имеет возможность высказать всё, что думает, закончил Никифоров, — ты хочешь пришить мне антисемитизм, поставить во главу угла, так сказать, национальный вопрос… Ведь так, Филя?
— Что? А… — рассеянно откликнулся Филя, и это не понравилось Никифорову. Ему казалось, Филя должен был ловить каждое его слово. — Нет, — ответил Филя, — во всяком случае я… — недоуменно пожал плечами. — Но если ты сам об этом заговорил, значит, так оно и есть. Да ты сам знаешь, что так оно и есть. Только… зачем сейчас об этом? Я… хотел о другом…
— Да нет, Филя, — с непонятной злой радостью рассмеялся Никифоров, — ты выдаёшь желаемое за действительное. Всё гораздо элементарнее. Дело не в том, что ты еврей, а в том, что ты говно как личность, как мужик! Ты нуль, Филя, посмотри на себя, на кого ты похож? Ты еле закончил этот поганый институт, у тебя нет будущего, ты ни на что не способен, ничего в жизни не добьёшься, это же совершенно очевидно, Филя, кто ничто в двадцать пять, тот ничто до смерти, какая же баба свяжет свою жизнь с ничто? — Никифоров сам не ожидал от себя подобного красноречия, но говорил, говорил, изливая на даже и не пытающегося ему возражать, едва ли не согласно кивающего головой Филю собственные опасения, сомнения насчёт проклятого «ничто», горькое осознание, что всё, что он говорит, вполне применимо к нему самому, что в отношениях с Никсой он сам сделался как Филя: всё готов ей простить, на всё ради неё готов. — Ты тряпка, Филя, жалкая безвольная тряпка! Она послала тебя на х… не потому что ты еврей, а потому что ты говно! Почему такая простая мысль не приходит тебе в голову? При чём здесь мифический антисемитизм? Ты готов видеть этот несуществующий антисемитизм в чистом воздухе, а вот посмотреть критически на себя самого… — Никифоров замолчал, разинув рот. Где только что стоял Филя, на том месте вдруг оказался чистый воздух, тот самый, в котором Филя наблюдал несуществующий антисемитизм. Филя, впрочем, тут же обнаружился, но какой-то укороченный, словно вдруг превратился в карлика. Это было невероятно, но Филя… стоял на коленях. — Ты… что? — испугался Никифоров.
— Отдай её мне! — сказал Филя. — Кроме неё, у меня ничего нет. Ей со мной будет лучше, чем с тобой. Зачем она тебе? Отдай! У тебя же их столько… Я буду всю жизнь… только для неё… Отдай. Родители обещали мне машину на окончание института. Я звонил, сказали, уже оплатили открытку. Хочешь, возьми эту машину, я сам тебе пригоню в Москву, быстро всё оформим.
Только…
Из всего, чего не следовало говорить, этого говорить Филе не следовало больше всего. Никифоров с отвращением обошёл его, неуклюже встающего с колен, поднялся по лестнице вверх, на площадке обернулся. Филя смотрел на него с ненавистью и мольбой. Никифоров подумал, что, пожалуй, этот идиот и в самом деле пригнал бы машину.
— Пошёл вон! — Никифоров едва сдержался, чтобы не пнуть мусорный бачок. Чтобы он, гремя, покатился, расплёвывая арбузные корки и картофельную кожуру. Чтобы мусорная лавина подхватила Филю, унесла прочь.