Первая, связанная с происхождением Дерека, была сомнительного свойства. Сильнее всего ненавидят Россию сумасшедшие и… сами русские. Те же русские, которые любят Россию, любят не ту, какая есть, а какая была, какой могла бы быть, какой на худой конец должна стать, какая, подобно галлюцинации, существует в их сознании, но не существует в действительности. Та же, что существует в действительности — круглая сирота, дефективная и с очень плохой наследственностью. Её не любит никто. Более того, самим своим убогим существованием она оскорбляет такое возвышенное чувство, как любовь к Родине. Но как может измениться к лучшему то, что никто не любит? Оно может измениться только к худшему. Почему никто об этом не думает?
Вторая открывшаяся Никифорову в этот час очевидная истина заключалась в том, что как несть ни эллина, ни иудея, так нет ни верующего, ни атеиста. Поиски истины в Божьем мире, неистовства как против Бога, так и за Бога, в сущности, бессмысленны. Поиски истины ведут прочь от истины. Мир стоит не на поисках истины (они как раз разрушают, расшатывают мир), а на золотых пылинках добросердечия, скудно рассеянных по душам. Это-то добросердечие в человеке — и есть Бог. Его никогда не будет слишком много. Как никогда оно не исчезнет и совсем.
То было странное ощущение. Никифоров думал предстать пред чем-то высшим, а предстал пред… самим собой, вернее, пред тем в себе, что он умозрительно постиг, но чего в нём могло не оказаться вовсе. Никифоров как бы превратился в чёрную пустоту и одновременно в трепещущее нервическое ухо, вслушивающееся в эту пустоту. И чем пристальнее он вслушивался, чем яростнее уверял себя, что есть, есть! тем неспокойнее ему становилось.
Никифоров почувствовал себя слабым, ничтожным.
Чёрные иконные глаза надвинулись на него. Он уже не вслушивался, а летел сквозь чёрную с золотом, с огоньками свечей, как мотыльками, пустоту, которая не была и не могла быть ответом, а была ожиданием: Никифоров ли чего-то ждал, от него ли ждали? Чёрная пустота светлела, мотыльки исчезали, однако до конца так и не высветлилось. То было одновременное существование света внутри тьмы, или тьмы внутри света, наречённое великим Леонардо да Винчи «сфумато». Никифоров понял, что это есть потёмки души. Собственно, он был готов к этому. Что ещё, кроме потёмок, может быть в душе человека, впервые сознательно забредшего в церковь в тридцать семь лет, да ещё с чемоданом нечестивых денег?
Никифоров вдруг увидел, что все вокруг молятся, что-то беззвучно шепчут. К нему вернулся дар речи. Никифоров откашлялся, воровато посмотрел по сторонам, достал из кармана платок, чтобы окружающие (хоть никому не было до него дела) думали, что он просто вытирает рот, прошептал: «Господи! Пожалей, спаси Россию!»
Никифоров как бы вынырнул из потёмок, обнаружил себя с проклятым чемоданом у ног, с ненужным платком в руках, тупо вперившимся в икону, с которой определённо еврейской наружности Иисус смотрел с сожалеющим презрением, как, должно быть, смотрел бы на него Филя Ратник, случись Никифорову прорваться к нему сквозь строй швейцаров, фарцовщиков, проституток в «Космос» или «Националь».
«Да-да, ты совершенно прав, — расслабленно подумал Никифоров. — За погубленную землю, разрушенную старину, радиоактивно ядовитую новизну, за миллионы досрочно мёртвых, за повальное бесчестье живых не может быть снисхождения. В такую пропасть падают, чтобы навсегда пропасть, а не выкарабкаться. Чтобы другим неповадно. Ты абсолютно прав: иметь семью, человеческие привязанности в такой стране — непозволительная роскошь!»
Никифоров подхватил чемодан, вылетел вон, перебежал улицу, ворвался в вечерний лиловый гастроном, где не было ничего, кроме вони и очереди за чёрной мороженой рыбой, вид которой удивительно точно соответствовал названию: «Рыба угольно-ледяная».
…Никифоров сунулся в ванную помыть руки. Почему-то отсутствовала горячая вода. Мыло плохо мылилось под холодной струёй.
— Сволочи! — вышел из ванной. — Воды горячей нет!
— На двери в подъезде объявление, — на лету отозвалась Татьяна, — авария на нашей районной ТЭЦ.
Она суетилась на кухне, накрывала на стол, как к приходу гостей, всерьёз, видимо, полагая, что сейчас они сядут с Никифоровым, тяпнут виски, баночного пивка, закусят ветчинкой, обсудят детали развода, её предстоящий отъезд, а там, глядишь, позвонят Филе, и Филя подтянется с новой порцией выпивки — старый добрый друг…
Никифоров смотрел на неё, разрумянившуюся у плиты, и думал не о том, как он в ней обманулся (это-то он всегда знал, да и поздно было об этом думать), сколько о том, каким же ничтожеством он был в её глазах, если она вот так сейчас вела себя. Как он сам (через неё?) был обманут в себе.
Только… обманут ли?
Никифоров вернулся в комнату.
Маша сидела на диване, разложив на коленях красочный буклет. Она любила, когда ей читали вслух, слушала с таким вниманием, что Никифорову становилось стыдно за содержание читаемого. Хорошие книги попадались редко.
— Почитай, тут мелко написано, — попросила дочь. Как будто, если было бы напечатано крупно, она бы прочитала сама.
Некоторое время Никифоров задумчиво смотрел в буклет, потом до него дошло, что текст внизу под картинками, как ни странно, русский, что называется буклет: «Откуда берутся дети?»
На первой же картинке были подробно изображены обнажённые мужчина и женщина, стоявшие, взявшись за руки.
«Если ты, незнакомый маленький друг, — в изумлении побежал Никифоров глазами по строчкам, — увидишь маму и папу без одежды, допустим, в спальне или в вашем бассейне, ты несомненно обратишь внимание, что они — особенно ниже пояса — устроены по-разному… Эта штука у папы между ног называется пенис. Пенис — латинское слово, а в анатомии, как и в биологии, в медицине используются латинские термины. «Какой он крохотный, этот пенис!» — должно быть, удивишься ты. Не спеши удивляться. Папин пенис далеко не всегда такой крохотный и мягкий. Иногда он становится большим и твёрдым, потому что ему предстоит выполнить очень важную работу… Когда мама ходит или просто стоит, трудно что-то увидеть. Но если она ляжет на спину и широко раздвинет ноги…»
— О господи! Что это? — заорал Никифоров, ворвался, потрясая буклетом, на кухню.
— Бред, правда? — засмеялась Татьяна. — Филипп, он… — исподлобья взглянула на Никифорова, — владеет небольшой типографией, так вот они там… печатают. В наших школах тоже собираются вводить половое воспитание. У нас нет машин, чтобы так красиво печатать. Он надеется получить заказ, чтобы, значит, для наших школ, детских садов… На днях подпишет договор с министерством просвещения.
Она стояла убогая, жалкая, неестественная, какая-то вдруг косноязычная. У Никифорова затряслись руки, так любил он её сейчас, так любил её всегда (никогда он в ней не обманывался, всегда любил её такую!), так немыслимо было ему её потерять.
Он швырнул на пол буклет, бросился в комнату, вернулся с чемоданом, судорожно его распахнул, выхватил мнимую книжную пачку, разодрал плотную бежевую бумагу. На кухонный стол, на тарелки, на табуретки, на истоптанный линолеум хлынул дождь купюр.
— Таня, тут сто тридцать семь тысяч. Это… наше. Я заработал. Ты всегда говорила, что мне не дано, а я вот… Вполне законно, не бойся. Таня, я хочу сказать, что…
— Перестань, — прошептала она. — Ты не виноват. Никто не виноват. Ну почему, почему… — завыла в голос, обхватила Никифорова за шею, как будто решила задушить.
Они стояли, обнявшись, задыхаясь, на деньгах, наполнивших вдруг кухню коммунальным, нищим запахом. Запахом очередей, плохой еды, больницы, слёз и тщеты.
Никифоров думал, что, в сущности, ничего ещё не ясно. И в то же время знал, что всё ясно.
Ясно настолько, что он уже видел Шереметьево-II, Татьяну и Машу, испуганно застывших под немигающим вараньим взглядом пограничника, сверяющего их лица с фотографиями на паспорте, себя, рвущего ворот, глотающего слёзы в толпе провожающих. Никифоров не сомневался, что они улетят на закате, когда косые длинные лучи напоминают цветом только что отпечатанные десятирублёвки.
1990