Когда тоска такого рода овладела мной однажды, почти внезапно, я понял, что она никогда меня не покинет, потому что она была очень похожа на приговор к вечным цепям, вырезанным из мрамора. И вот я здесь, как вы видите, держусь на плаву, обернувшись лицом к бурливому водовороту, как умирающий от жажды моряк, который видит, как к его бамбуковому плоту приближается волна высотой двенадцать метров.
Но, как логично будет предположить, моя душа знала лучшие времена. Например? Ну, например, когда я жил с Анной Фрай, — у нее в сердце было что-то вроде мешочка с ядом, несомненно, — но эта женщина нравилась мне больше всех тех, что обратили на меня свое внимание, быть может, благодаря возбуждению, которое вызывал у меня тот факт, что я живу, постоянно наклоняясь над действующим вулканом, так сказать… И раз уж я упомянул о вулкане, позвольте мне рассказать вам историю об Эмпедокле, сицилийце из Акрагаса. Так вот. Об Эмпедокле рассказывают, что у него была способность творить чудеса, что он умел по своей прихоти управлять ветрами и что он воскресил мертвого. Но нас сейчас интересует не частная жизнь Эмпедокла, а финал, который получила эта частная жизнь: однажды Эмпедокл поднялся на вулкан, называемый Этной, и, чтобы продемонстрировать толпе, что он — бог, бросился головой вниз в кратер. Об этом боге так больше ничего и не известно. (Горестная потеря для политеизма, конечно.) Ну, так вот, — я к чему это рассказывал, — перед Анной Фрай я чувствовал себя так же, как Эмпедокл перед вселенной, — богом. Богом боязливым и покорным, которому суждено сгореть, живьем свариться в лаве, но — богом. И я бросился в кратер Анны Фрай, и там сгорел, и понял, что я не бог, а только тряпичная кукла с большой жаровней для барбекю в голове. Но хватит об этом, я предпочитаю перейти к делу, — как человек переходит минное поле: с низко опущенной головой, молча, не дыша. (Анна Фрай, с ее вечным негодованием в глазах, как будто она считала саму себя ссыльной из мира идей[3]…) Как бы там ни было, мне не следует столь углубляться во время: месяц назад — пусть вы в это не поверите — я все еще чувствовал себя хорошо… Или, дабы выразить это с большей точностью, я чувствовал себя очень плохо, но по крайней мере тайный тарантул с ницшеанскими усами и острыми сократическими ушами (так сказать) почти еще не поднялся в моем сердце (так сказать). В рамках возможного я был ловким и прилежным, безымянным ремесленником жизни, типом, напевавшим перед зеркалом. Мой разум был стоячей водой, из которой всплывало не большее число змей, чем обычно всплывает из разума любого взрослого человека, — если, конечно, тебя зовут не Шопенгауэр, потому что в этом случае твое сознание может превратиться в запутанный клубок змей. И тогда, словно ее достал из своего цилиндра опасный маг, возникла высшая тоска, и мои запасы метафизического благополучия одним махом отошли к тайной истории духовных движений начала XXI века, потому что на меня обрушилось все мое прошлое, и я понял, что мое будущее содержится в нем, в этом прошлом, туманном и ископаемом, и это было так, словно двухтонный спрут сел мне на голову. И тогда я воскликнул: «Горе тебе, Йереми, это… Время!» — и провел ночь без сна.
Ну вот. Не пугайтесь, но признаюсь вам, что вначале, когда я принялся писать это краткое изложение своей недавней жизни, у меня появилась мысль, показавшаяся мне довольно удачной: я построю это как письмо Царям-Волхвам. (Потрясающе, нет? Письмо. Их нереальным величествам.) «Письмо», — подумал я снова. (Потому что вещи надо обдумывать не один раз.) И эта мысль продолжала казаться мне довольно удачной, и я начал писать это письмо, опись тайных тревог, хотя вскоре осознал, что в письмах Царям-Волхвам говорится всегда об одном и том же: это формулировка желаний, которые начинают разлагаться и дурно пахнуть. Дело в том, что эти письма, адресованные этим волхвам с неопределенного Востока, — это письма с мольбами. И они монотемны. Если поднести ухо к какому-нибудь из этих страстных писем, можно услышать внутренний хруст неудовлетворенности, подобный тому хрусту, что слышит в своем музыкальном мозгу птица, искавшая зернышки и склюнувшая по ошибке камень. Потому что речь идет о письмах отмеченных, отмеченных Временем, крупье с быстрыми пальцами.
Письма, адресованные монархам-магам, всегда оказываются — как любопытно! — описью красивых блестящих вещей, потому что то, что нам нужно, всегда таково: оно красиво и блестит. И это должно было быть, как я уже сказал, письмо тем непоседливым царям, каких поэты всего мира представляли себе бродячими властителями, всегда следующими за неким видением в форме кометы или звезды с хвостом в виде веера, или сверкающей точки в небесной голубизне, — откуда я знаю; одним словом, они шли за чем-то блестящим.
Это должно было стать, как я вам уже сказал, письмом к волхвам, хотя я уже немного пережил тот возраст, когда можно даже думать о подобных жалобных фантазиях (правда, я признаю, что иногда по-прежнему дрожу в темноте, а быть ребенком состоит главным образом в этом: много дрожать, как можно больше), — и хотя я отлично знаю, что их величества уже тошнит — даже больше, чем нас, — от такого количества связанных с ними иллюзий, потому что они слишком много веков подряд занимаются тем, что выслушивают желания полубеглых детей со всего света, которых объединяет единодушный трепет перед надеждой обладать мощным компьютером или простой улыбающейся лошадкой-качалкой. (Они с детства обучены страдать от бездонной тревоги, обучены неотвратимому сознанию болезненных химер. Редкостная жизненная программа, мне кажется: превратить желание в тревогу; нищие иллюзорных миров…)
Но потом я немного поразмыслил и сказал себе: «Не пиши это письмо, Йереми. Ты не ребенок». (Этот ребенок спит в гробу цвета слоновой кости, выстланном белым атласом, — я едва могу вспомнить его лицо, его голос: полный провал, приятель. Я ничего не смог сделать для тебя. Я бросил тебя в водоворот стремительного времени. Прости меня. Мне жаль.)
Это могло в конце концов стать — и я не устану повторять это — письмом восточным царям, письмом с мольбами, ведь любой взрослый каждый раз на исходе года чувствует ностальгию по тем моментам, когда он записывал наклонными буквами, очень ровными строчками, словно человек, выводящий формулу заклинания, все то, что ему в то время было нужно, чтобы не быть несчастным: грузовик-буксир, меч, как у Синдбада, и ружье с блестящим стволом. (Или, может быть, кто знает, куклу с более светлыми волосами, чем у куклы сестры.) В то время желания имели имя и форму, очень точные контуры мечты. Но как раз тогда, когда я намеревался начать вторую страницу письма, внезапно явилась тоска высшей степени, своей походкой недавно отхоженной девки, хлопнула меня по плечу и сказала мне:
3
Здесь и далее идеи — в платоновском понимании (эйдосы), то есть идеальный архетип вещей, несовершенным подражанием которому являются земные формы.