Выбрать главу

Не знаю, мне кажется, что Йери и мне всегда не везло со словами, потому что никто меня не переубедит, будто наш упадок, пронзительный, как платоническая суть слияния, начался пару месяцев назад, именно в тот день, когда она задала мне очень странный вопрос, если вообще не все вопросы таковы:

— Йереми, ты меня любишь?

До тех пор она всегда задавала мне нормальный вопрос:

— Йереми, тебе хорошо со мной?

И я отвечал ей, что, разумеется, хорошо, потому что мне действительно было с ней хорошо, ведь нет ничего невозможного в том, что тебе хорошо с человеком, хотя ты и ждешь, что внеземной приказ навсегда унесет этого человека на планету, полную кратеров, — хотя, быть может, не причинив ему вреда, если такое возможно. Но этот новый вариант выбил меня из колеи: любить? Речь идет о непростом глаголе, не так ли? Мы уже не имеем в виду вопрос сперматозоидов и белья или дискуссии касательно того, стоит ли ужинать, прежде чем пойти в кино или же после кино, — мы имеем в виду душевное проявление, гораздо более трудное для осознания, потому что каждый по-своему трактует «любить» — глагол, потрясающе звучащий в фантастических мирах, но в повседневной жизни не перестающий быть словом, украшенным пирожными безе.

— Я задала тебе вопрос.

Я предполагаю, что Йери прочла в каком-нибудь журнале тест на любовь для постоянных пар, потому что иначе не могу себе этого объяснить.

— Я спрошу тебя последний раз, Йереми. Ты меня любишь?

И я, вставший в этот день в очень гегельянском настроении, с намерением оторвать башку любому антитезису, который встретится на пути у моего тезиса, сказал ей, что, вероятно, нет. Я сказал ей, что мне с ней хорошо, но что я не уверен в том, что люблю ее, отчасти потому, что также не слишком уверен в точном значении этого глагола.

— Хорошо, — сказала только Йери, и я на какое-то время почувствовал что-то очень похожее на то, как если б у меня в животе вращались лопасти мясорубки, и вдруг ощутил абсурдный страх: страх перед тем, что у нас в доме есть ножи. (В ту ночь, подчиняясь смутным приказам своей больной совести, я попытался предпринять кое-что, чего, возможно, не должен был предпринимать, и она сухо остановила меня:

— Даже и не думай. Больше не прикасайся ко мне, понятно?)

Так вот, вернемся к тому, о чем я говорил вам: именно в тот момент, когда я признался Йери, что, вероятно, не люблю ее, начали вдруг рушиться карамельные стены нашего очарованного замка, уже несколько изгрызенные прожорливыми крысами времени, потерявшие, да, интенсивность сладости, но до тех пор весьма пригодные для жизни, особенно если учесть, что замки — подходящие места для призраков. Но от этого разговора треснула какая-то несущая балка. (Потому что у карамельных замков есть этот недостаток: они хрупкие, и их обитатели живут в постоянном страхе, что они обрушатся на них сверху. Ужасные карамельные замки…) И оставалось только подождать немного, пока начнут проявляться по цепи предвидимые последствия этой причины… Вплоть до того, что настал момент, когда Йери рискнула произнести, возможно, самую знаменательную фразу в своей жизни:

— Я больше не могу.

Не нужно быть прорицателем, чтобы знать, что любые любовные отношения держат открытой дверь в ад разрыва или какой-нибудь подобный, но случилось так, что у меня было множество предупреждающих видений на этот счет, хотя все они были весьма смутными: болезненный сгусток, хотя и не конкретный, потому что видение обычно не определяет контуров (ни физических, ни эмоциональных), напротив, речь идет обычно о своего рода визуальной интуиции, с хрупкостью точности и прочностью неточного. (Чтобы вы составили себе представление: человек потерял очки и собирается посмотреть фильм по платному каналу без декодера. В этом состоит более или менее самая частая форма видений: размытая четкость, плотный дым. По крайней мере мои обычно бывают такими. Хотя, признаюсь, есть и лучше, с высоким разрешением. И они-то тебя затягивают.)

— Я ухожу, Хереми.

И она действительно уходила: каждый день я замечал, как все больше и больше рушится дом, потому что Йери постепенно и аккуратно собирала свои вещи, и мы уже были двумя животными разных пород, запертыми в одной и той же клетке, и я чувствовал себя несчастным императором, который видит, как дробятся его владения, но, по закону парадокса, я также чувствовал себя аскетом, освобождающимся от земных благ, чтобы достигнуть более чистой формы жизни.

Когда Йери, спустя двадцать семь дней после того, как произнесла свою историческую фразу, ушла навсегда со своими двумя детьми, я сказал себе:

— Ну, теперь я обязан придумать себе новую жизнь.

Новую жизнь… Согласен, все это очень хорошо: «придумать», «новую жизнь». Звучит потрясающе. Звучит, несомненно, как важный замысел. Но что мы имеем в виду под «новой жизнью»? Беспорядочный режим? Длинноногих девушек, намыливающихся, словно водяные пантеры, в нашей ванной? Груду грязных тарелок и никакого комплекса вины? Консервные банки? Я не был уверен.

«Прощай, Йери. Надеюсь, ты встретишь хорошего отца для этих двух чудовищ».

Так я подумал, но не сказал этого, потому что Йери очень любила спорить, и я не чувствовал в себе достаточно силы духа, чтобы предложить ей на серебряном подносе золотой повод, который позволил бы ей продолжить предсмертные крики нашего неудачного андрогена («Мои дети — чудовища?»). Она же, напротив, что-то подумала и сказала твердым голосом:

— Ты умрешь один. Вспомни мои слова, когда будешь умирать.

Самым обескураживающим из всего этого был — по крайней мере для меня — тот факт, что только лишь оттого, что Йери ушла, я чувствовал себя так, словно достал у себя печень через пупок и рубил ее топором. Признаюсь вам, я был готов бежать за ней, просить ее, чтоб она не уходила, предлагать ей вставить реальности фальшивые зубы, снова вызывать растворившийся призрак, но остался сидеть на стуле, чужой самому себе более чем когда-либо, — меня тянуло выблевать последние семь лет моей жизни на то место, где раньше был марокканский коврик, чтобы таким образом облегчить себе тошноту, которую я чувствовал в памяти, укол мысленной боли, незнакомой для меня, потому что любая мысленная боль — особая и новая, и может быть, поэтому мы так поздно находим для нее бальзамы и противоядия, в случае если они существуют. (Однажды вечером, когда собрались вместе Сократ и еще несколько педерастов и устроили соревнование в софистических речах о любви, пришел Алквиад, совершенно пьяный. И сказал вязким голосом:

— Со мной происходит то же, что с людьми, которых укусила гадюка, ведь говорят, что тот, кто испытал этот укус, не хочет никому рассказывать о том, каким он был, за исключением тех, кто также был укушен, ибо убежден в том, что только они поймут и простят, если он сделал или сказал что-нибудь неподобающее под воздействием боли.)

(А я, в сущности, был укушен гадюкой.) (И поэтому лучше мне умолкнуть.)

То, что я рассказываю, случилось чуть более года назад, и с тех пор, хоть это и покажется странным, я ничего не знаю о Йери и детях: они исчезли даже из моих смутных видений. (Возможно, с ними даже произошло что-нибудь страшное, не знаю, — ведь Йери всегда водила машину очень странно.) (Надеюсь, что нет.) (Достаточно было бы пойти в дом 12 по такой-то улице, чтобы разрешить загадку, достаточно было бы войти в магазин и услышать, как позвякивает связка ракушек, стукаясь о дверь, когда ее открываешь, — и этот звук похож на гармоничный шум, производимый певчей птицей, когда она разбивается о металлический мост, — достаточно было бы переступить порог этой музыкальной двери и произнести какую-нибудь фразу без особого смысла, даже незаконченную фразу, фразу, неспособную тронуть или причинить вред, фразу из одного-единственного слога, содержащего в себе возможность подытожить неоконченную эпопею мысли, охваченной болью и стыдом. Но что-то мне мешает — я сам.)

В тот же вечер, когда Йери вышла через дверь со своими вещами, с ключами от машины, со своими детьми и со странной театральной смесью негодования и хаоса, я принял успокаивающее, покурил травки и под конец пошел на дискотеку «Оксис», потому что дело было уже не в том, что я не смог бы заснуть, несмотря на эти средства, а в том, что я даже не находил в себе сил побыть в одиночестве хотя бы минуту, и я рассудил, что там, в «Оксисе», где всегда есть люди, я буду чувствовать себя лучше, менее напуганным своим новоиспеченным одиночеством, скорее, подбодренный им. Но ничего такого не произошло, естественно.