Криста Т. прожила у мадам Шмидт три года.
5
Об этих годах нам известно немного, ибо нельзя узнать то, что покамест не высказано, не говоря уже о том, что лишь высказанное можно сохранить.
Моя собственная нерешительность убеждает меня, что еще не настало время легко и бегло поведать обо всем и вся, если ты сама была действующим лицом или, по крайней мере, могла им быть. К чему тогда вообще говорить? Не лучше ли промолчать, если считаешь себя пристрастным свидетелем?
Все так — если бы речь шла о свободном выборе. Но она, Криста Т., увлекает меня за собой. То, хотя и неизвестное широким кругам обстоятельство, что она действительно жила и действительно умерла, не выдумано мною. Теперь, когда у меня есть время оторвать взгляд от бумаг, я вижу, как она идет передо мной, идет и не оглядывается, но все равно я должна следовать за ней, вниз и вспять. Даже когда я с самого начала догадываюсь, к чему это все приведет и что она для меня задумала. Когда, вытесняя прочие примеры — ибо писать это и значит предлагать примеры — мне все время являлась она, Криста Т., она, к кому неприменимо ни одно из тех хвалебных слов, которые с полным правом созданы нашим временем и нами. Пусть одни из них немного к ней подходят, пусть другие подходят еще больше, хоть и не в привычном, не в расхожем значении. Ах, если бы мне была дана свобода, прекрасная свобода выбора придуманной однозначности…
Никогда в жизни, могу поклясться, никогда я бы не выбрала ее по доброй воле. Ибо как пример она не примерна, как фигура — не образцова. Я заглушаю в себе подозрение, что с любым действительно живым человеком все было бы точно так же, я выступаю за свободу и за долг вымысла. Только один-единственный раз, вот этот самый, я хочу, чтобы мне дано было узнать и высказать вслух, как все было на самом деле, не образцово и без претензий на практическое применение.
Должно быть, Криста Т. много лет подряд заблуждалась на свой счет, и за это она расплатилась, как человек с высокоразвитым чувством реальности оплачивает заблуждения любого рода, а всего горше — заблуждения на свой счет.
Я не замечала ничего необычного, мне казалось вполне естественным, что она хочет быть как все. Потом уже, задним числом я испугалась, прочитав ее дневники. Тут я могла спросить себя, почему же я ничего не замечала или почти ничего. Разве мы не нашли друг друга снова? Разве мы при этой повторной встрече не обрели в конце настоящие слова или, во всяком случае, настоящий смех? Потрясение, радость? Доверительность? Конечно, обрели. Но до известной степени. Поскольку я жива, а она нет, мне и надлежит решать, о чем говорить, а о чем умалчивать. Такова бесцеремонность живущих по отношению к мертвым. То, о чем мы говорим, как о неотъемлемом своем праве: право нежелания знать или необязанности говорить. Неотъемлемое право.
Может быть, при таком положении дел мне не следовало бы взваливать на себя всю полноту ответственности. Я могла бы найти свидетелей, которые, что естественно, когда речь идет о современниках рано умершего человека, все еще живы. Я могла бы съездить в тот город, где мы вместе учились в университете. Пересечь площадь перед университетом. Если не ошибаюсь, площадь будет в цветочных клумбах, но не жалких самоделках, как наши грядочки в подшефном садике, на которых веснушчатый Гюнтер исступленно выращивал помидоры и фасоль. И я непременно засмеюсь. Пыль — это сразу бросится в глаза, — которая тогда вечно летала над площадью, заставляя ускорить шаг, действительно улеглась. Вот уж чего не ожидала. Хотя газоны мне все объяснят.
Впрочем, в самом здании я обнаружила бы немного перемен, меньше, чем желательно. Внутренний дворик был бы так же недоступен для нового поколения, как был в свое время для нас, и по-прежнему огражден надписью: «Осторожно! Опасность обвала!» Хотя трудно предположить, чтобы поврежденная во время войны крыша вдруг рухнула спустя более чем двадцать лет. Сегодняшние студенты будут равнодушно, как мы много лет назад, проходить мимо предостерегающей надписи и мимо меня, чужой, мне придется внутренним усилием напомнить себе, что они не желают признавать во мне свою ровесницу, хотя, как это ни тревожно, я в последние недели стала такой. На лестнице — все те же истертые каменные ступени, все тот же сквозняк из-за дырявой крыши — я заговорю с одним из них, спрошу, где мне найти фрау доктор Дэллинг. Он не помешкает с ответом — как я с вопросом, потому что мне-то сперва придется отодвинуть в сторону образ бледной и худенькой Гертруды Борн, прежде чем без запинки назвать ее новую фамилию и новое звание. Разумеется, я найду ее там, где и лет десять-одиннадцать назад сидели доценты. Я постучу, войду, Гертруда Борн поднимет глаза и узнает меня. Многое зависит от того, искренней будет ее радость или напускной.
Предположим, она будет искренней. Все равно, через несколько минут она выразит удивление, почему из всех наших знакомых меня интересует Криста Т., именно Криста Т. Фрау доктор Дэллинг останется в рамках и не рискнет вмешиваться не в свое дело, да я бы ей и не позволила вмешиваться. Хотя зачем я тогда, собственно, пошла к ней. Она, Гертруда Борн, наверняка знает, как следует выглядеть, чтобы «оказаться на высоте требований», так примерно она выразится. Если бы она догадалась встать, выйти из-за стола, покинуть свою крепость, нескольких шагов, которые отделяют стол от кресел перед окном, хватило бы, чтобы снова сжиться с ней. Женщина передо мной, фрау доктор Дэллинг, ухоженная, хорошо одетая, — это не тот человек, который черпает из своей сокровищницы, а скорее тот, который не зарывает свой талант в землю. Чего ей стоило избавиться от бледной, невзрачной Гертруды Борн, побороть свою робость, научиться ходить так, как она теперь умеет, это известно только ей, и она не желает, чтоб об этом узнал кто-нибудь другой. Мне придется учитывать это обстоятельство, пока я буду сидеть в кресле напротив нее.
Итак, значит, Криста Т. Гертруда Дэллинг займет оборонительную позицию, а я, не догадываясь почему, буду проклинать себя за то, что вообще сюда пришла.
Она была, начнет Гертруда, не такой, как все. Но это ты и сама знаешь. Она не очень-то считалась с распорядком и не работала планомерно — просто не умела.
А ты, образцово-дисциплинированная Гертруда, ты немало с ней намучилась, но никто не слышал от тебя ни единой жалобы.
Она была странная, так скажет Гертруда. И мне придется долго глядеть на нее требовательным взглядом, пока она не выдавит из себя: я хочу сказать, она была с отклонениями.
Я дам последним словам растаять в воздухе, они не подходят к этому кабинету, они скоро пройдут.
«Я хочу сказать» — ты всегда так начинала свою речь, напомню я Гертруде. Она засмеется и сложит руки домиком — так делала Гертруда Борн, когда была в смущении.
Какие же это у нее были отклонения?
Фрау доктор привыкла мыслить быстро и точно, а результат своих размышлений четко формулировать. Тут она помедлит.
После чего, не совсем довольная собой, может быть, скажет: ее воображение. Она была слишком расточительна. Ей так и не удалось понять, что каждому человеку поставлены определенные границы. Она с головой погружалась в любые дела, как ее ни торопили. Порой даже казалось, что все обучение, вся эта книжная премудрость не имеет к ней ни малейшего отношения, что она ищет другого. И это, сказать по правде, было почти оскорбительно.
Здесь Гертруда бросит на меня быстрый взгляд, и как раз в эту минуту, думается мне, я опущу глаза, ибо для меня немыслимо, чтобы она спокойно выразила вслух мое собственное понимание Кристы Т.
Гертруда Борн всегда легко краснела, она встанет и подойдет к окну. И тут наконец я пойму ту роль, которую сыграла в ее жизни Криста Т.: она поставила эту жизнь под сомнение. Бледная, робкая Гертруда Борн терпела это целых три года, даже стремилась к этому, если вдуматься. Тут только я начну проникаться к ней уважением. И постараюсь успокоить ее, пусть даже ценой истины.
Да, скажу я, у нее было слишком много разнообразных интересов, у нее начисто отсутствовало мудрое самоограничение, и она сама нередко себя в этом упрекала.