Так она готовилась к своей любви, ибо о любви идет речь в этой главе. На письма, которые посылал ей Юстус, она дружелюбно отвечала, но вдруг в нужный момент он перестал писать: он был наделен даром делать единственно нужное в нужный момент. Ей это нравилось. Номер его телефона она между тем не потеряла, но и глядела на него не часто. Ее нельзя было приневолить. Она и сама не могла себя приневолить, быстро ей ничего не доставалось, довольно и того, что теперь, чаще, чем прежде, у нее мелькало предчувствие, к чему это все приведет, но предчувствие, что для нее вполне естественно, тотчас мешалось с отчаянием. Ее вдруг охватил безумный страх, что она не может писать, что ей не дано когда-нибудь выразить в словах все, чем полна душа . Осторожности ради здесь говорят о себе в третьем лице, это может быть и сам пишущий, и какая-нибудь другая особа, которую, к примеру, называют «она». От другой особы, вероятно, легче избавиться, и незачем влезать в несчастья ее неправильной жизни, ее можно поставить рядом, основательно рассмотреть, как привыкаешь рассматривать посторонних.
Все это могло бы обернуться любовью, да не хватает решимости. Как-то раз, когда она снова носится по улицам, когда на оживленном перекрестке ей навстречу устремляется густая толпа, сплошь одинокие люди, но каждый для нее чужой, — она вдруг замирает в испуге. А не заблуждаюсь ли я? До каких пор можно ждать? А осталось ли у меня время? И кто принадлежит мне на самом деле?
В тот же час она набирает номер, который, как оказывается, носила с собой. Это ты? — говорит Юстус. Так я и думал. О том, что у него уже кончалось терпение, о том, что он начал сомневаться и хотел ее разыскивать, — обо всем этом он не говорит ни слова.
А говорит вместо того: значит, когда?
Именно так должно начинаться то, чему суждено продлиться.
Но обещать, говорит она себе, выходя из телефонной будки, обещать я, разумеется, ничего не могу.
И вот, покуда я пишу эти строки, пишу со спокойной совестью, потому что каждая фраза здесь засвидетельствована дважды и выдержит любую проверку, — покуда я дальше перелистываю страницы красно-бурой берлинской тетрадочки и натыкаюсь на строки: «Юстус, милый, любимый Юстус!», покуда я тщусь воссоздать комнату, где они могли встретиться впервые, покуда я делаю все это, во мне оживает прежнее недоверие, которое я мнила преодоленным, а если и ждала когда-нибудь его возвращения, то меньше всего — сейчас. Разве не могло случиться, чтобы сеть, сплетенная и расставленная для ее поимки, оказалась негодной? Фразы, которые написаны ее рукой, — да, пожалуйста, — и дороги, которыми она ходила, и комната, в которой она жила, и пейзаж, который близок ее сердцу, чувство, наконец, но только не она сама. Ибо поймать ее очень трудно. Даже будь я в силах передать с предельной достоверностью все, что мне еще было о ней известно или удалось разузнать, даже тогда нельзя исключить, что тот, кому я все расскажу, тот, кто мне нужен и кого я прошу о поддержке, в конце концов так ничего и не будет о ней знать.
Почти ничего.
Если только мне не удастся сказать о ней самое главное: она, Криста Т., имела собственное видение себя самой. Я не могу это доказать, как могла бы доказать: в таком-то году она жила там-то и там-то, брала на дом из городской библиотеки такие-то и такие-то книги. Книги безличны, я даже не просила отыскать для меня ее формуляр, в случае острой необходимости я могу и сама придумать два-три названия. Но вот видение человеком себя самого — его нельзя придумать, до него можно лишь случайно додуматься. А ее видение я знала давным-давно, с того самого дня, когда услышала, как она трубит в трубу.
Ведь на дворе между тем год пятьдесят пятый.
Юстуса мы долго не могли увидеть, я уже говорила, что его от нас скрывали. И мы даже самую малость недоумевали. Жена ветеринара в мекленбургской глуши — неужели этим все кончится? Потому что человек бессознательно жаждет устоявшихся формулировок. Недоумевали вплоть до костюмированного бала, на котором она изображала Софи Ла Рош, хотя костюма себе никакого делать не стала, а просто явилась в своем золотисто-коричневом платье со странным рисунком и объясняла всем и каждому, кого она изображает. Юстус же подле нее и тоже — как и она — почти без карнавального костюма изображал лорда Сеймура, во всяком случае, она так говорила. Никто не понял, экзальтированная это выдумка или попросту злая, но, во всяком случае, мы наконец получили возможность беспрепятственно созерцать Юстуса, причем выяснилось, что мы можем спокойно отбросить все наши формулировки.
Вероятно, это следовало назвать приемом, одним из первых на нашем веку, и мы чувствовали себя не очень уверенно, но при взгляде на хозяев у нас возникало чувство, что это необходимо. Будьте как дома, говорили они каждому, здороваясь, и Криста Т. благоразумно кивнула, обвела взглядом две большие, скудно освещенные комнаты, сняла несколько лент серпантина с фикуса, накинула их себе на плечи, высыпала на голову Юстуса пакетик пестрых конфетти и сказала: мы пришли куда надо.
Между прочим, я не разделяла ее уверенности. Мне чудилось, будто с этим вечером она связывает вполне определенный замысел, который не очень подходит к этому вызывающе и в то же время сдержанно костюмированному обществу. Казалось, она действует по заранее намеченному плану, то ли направленному исключительно против Юстуса, то ли ему адресованному, — толком не знаю. Меня так и подмывало дать ему знак, взять его сторону: он мне понравился. Потом я увидела, что никакие знаки ему не нужны. Он сохранял невозмутимое спокойствие, ибо время неуверенности давно для него миновало.
А для нее? Или именно она безмолвно просила о какой-то поддержке? Дорогая фрейлейн, сказала я, когда нас никто больше не мог слышать, сдается мне, вы не сознаете, какое бремя взваливаете на себя. Судьба Ла Рош! Сумасбродная и чуть сентиментальная мечтательница, против воли вынужденная прозябать в деревне и потому расточающая все свои несбывшиеся мечтания на выдуманный образ…
И того хуже, отвечала Криста Т. Ах, будь это просто Ла Рош, но задуман другой образ — фрейлейн фон Штернхайм и подразумевается ее судьба.
Вы шутите, сказала я.
Юстус принес нам шампанское и остался подле нас, но я смогла продолжать.
Совращение? Интриги? Фиктивный брак с этим подонком Дерби? Унылая сельская жизнь в английской провинции? И — о боже! — добродетель?
Вот именно, отвечала Криста Т. А как награда за все — лорд Сеймур. Конец песни.
О, мадемуазель, вскричал Юстус, вам не следует так меня называть!
Время покажет, сказала Криста, как вас следует называть.
Она залпом выпила свое шампанское и при этом взглянула на Юстуса. Его улыбка вселяла уверенность, но не была самоуверенной.
Из этого мог выйти толк, право же, мог.
Мне думалось, что теперь я отчетливее вижу, к чему она ведет. Это она нашла способ наглядно показать ему, чего лишится, последовав за ним. Казалось, она только сейчас сама поняла свой замысел и снова замерла в испуге — минута, полная значения. Юстус же, безразлично, догадывался он о том или нет, сделал единственно верное: он сделал вид, будто давным-давно все это про нее знает, будто сейчас просто настал решающий миг и будто мысль о каких бы то ни было «лишениях» даже и допускать не следует. И это он дал ей понять, не проронив ни звука, просто тем, как, глядя на нее, выпил свое шампанское, как взял пустой бокал у нее из рук, а затем пригласил ее на танец. Поскольку она, как он мог догадаться, уже приняла решение, от него требовалось только облегчить ей завершающий шаг: завершающего шага вообще не было, он стал для них одним из многих.