Но она не может ему писать, потому что у нее нет сил так напряженно думать о нем, все это она заносит в коричневую тетрадочку, а он, может быть, и по сей день не знает, почему никогда не получал от нее писем. Когда я вновь увидела ее, она лежала на своей койке в клинике «Шарите», наполовину пристыженная, наполовину раздосадованная, но, во всяком случае, замужняя, и собиралась произвести на свет ребенка. Она читала «Волшебную гору» Томаса Манна и силилась сама погрузиться в неразделенный мир волшебной горы, иначе мне просто не выдержать, сказала она.
Я не спросила, чего именно ей не выдержать. За семь лет их супружества они почти не разлучались, два-три письма Юстусу, которые так и остались неотправленными, он передал мне вместе с остальными ее бумагами. Они относятся к более позднему времени. Он не стал их читать, а передал мне, словно мне подобало прочесть их первой. Может, и в самом деле так. Я прочла их и нашла, что она стала трезвее. Потом я прочла их вторично и была потрясена собственной слепотой. Ибо внезапно, словно краска на старых картинах при определенном освещении, из старых писем отчетливо выступила ее робость. Мне хотелось бы спросить Юстуса, знал ли он, что она перед ним робеет. Но окажется, что он этого не знал, и я не стану его спрашивать и не стану дольше размышлять над вопросом, откуда взялась эта робость и зазывный подтекст ее писем, ибо верить, что чувство, да еще вдобавок такое сложное, как чувство, именуемое «любовью», всегда выглядит одинаково, может лишь тот, кто заимствует свои чувства из плохих романов, а приветствовать это никак нельзя. Очевидно, она за эти годы постепенно отвыкла считаться с собой, так, во всяком случае, звучат ее письма. В конце — я говорю про настоящий конец — уже и речи нет о том, что она, не желая причинить себе лишнюю боль, отказывается дать о себе весточку, которую где-то ждут. Она еще напишет два письма из больницы, те оба тоже адресованы детям.
С обещаниями, о которых ей известно, что она никогда их не выполнит.
15
Поскольку я внезапно обнаружила то, чего другие, возможно, в ней вообще не заметили, к примеру, ее робость, я вынуждена задать себе вопрос, чего я еще не увидела и уже никогда не смогу увидеть в ней, потому что мои глаза на это не настроены. Ибо видение мало зависит от принятого нами героического решения. Вот почему в поисках упущенного из виду я надумала еще раз побывать у нее в больнице, в то воскресенье, осенью того года, когда она справила свою свадьбу. У меня есть все основания повторить этот визит, потому что я ни разу не навестила ее, когда она действительно была больна. Это звучит самоупреком, так оно и есть на самом деле, но у меня были веские причины, как бывают они у каждого. Наиболее веская заключалась в том, что я не могла поверить в ее серьезность.
Был сентябрьский день, вот как сегодня, жаркий и в то же время ласковый. Направляясь от вокзала Фридрихштрассе вдоль Луизенштрассе, которая показалась мне бесконечно длинной, я сняла жакет и перекинула его через руку. Лишь на территории клиники, порядком поплутав, я догадалась взглянуть на небо. Как и сегодня, оно было затянуто легкой дымкой, и сегодня я невольно думаю то же, что подумала тогда или, вернее, не подумала, а почувствовала, не пытаясь облечь свое чувство в слова: я почувствовала острую боль, потому что эта блеклая, такая привычная голубизна, которая, казалось бы, нарочно создана для нас и только нам принадлежит, встречается уже на старинных полотнах, где я не воспринимаю ничего, кроме этой голубизны. Почувствовала возмущение от того, что и через сто лет после нас ее, безучастную и неизменную, снова будет порождать определенное время года, определенное освещение.
Эта мысль неприятно меня поразила, как поразили вдруг омерзительная краснота больничных корпусов и обнаженный звук моих шагов по истертым ступеням. Я уже предвидела, что так же неприятно поразит меня и ее вид. Вот она лежит на последней койке в длинном ряду, а по другую сторону прохода стоит ровно столько же коек, всего около двадцати. Нет, это было не место для свиданья после долгой разлуки, потому что, когда я увидела ее в постели, мне почудилось, будто она долго отсутствовала и очень за это время изменилась.
Наконец она накинула больничный халат и вышла со мной в коридор. Мы обе стояли у окна, я помню, мы говорили про соседку Кристы Т. по палате, трамвайную кондукторшу.
Они не понимают, что с ними происходит, рассказывала Криста Т., и мне захотелось, чтобы она проявляла большую нетерпимость, коль скоро ей не удалось сломить смирение молодой женщины, ее усталую покорность перед лицом страданий, которые причиняет ей муж. Мы ни минуты не сомневались, что она обязана предпринимать попытки, ибо чувствовали себя связанными обещанием, которого на самом деле никогда не давали, но которое тем не менее было посерьезней настоящей клятвы: помогать нужно всем, и безотлагательно. Потом ты видишь больную женщину, которой нельзя помочь, и чувствуешь себя клятвоотступником.
И они даже не сознают , что ничего не понимают, добавила Криста Т., а когда она читает газету, ей и в голову не приходит, что речь там идет о ней.
Постарайся втолковать ей это, сказала я. У нас обеих было такое чувство, будто это своего рода экзамен: сумеет ли она, Криста Т., пробудить к жизни кондукторшу, чтобы та воспользовалась своими правами, своими законными правами.
Он ее избивает, сказала Криста Т., он ее насилует, она только что сделала третий аборт.
Ну, подай на него в суд, сказала я.
А она от всего отопрется, она меня уже предупреждала. Когда я завожу об этом речь, она вообще отказывается со мной разговаривать.
Мы начали спорить. Под конец я была вынуждена признать, что без помощи этой женщины ничего сделать нельзя. Что она уже никогда не вырвется из той жизни, которую принесла с собой, явившись на свет, что у нее есть товарки, которым все наше рвение не принесет никакой пользы. Мы обе ожесточились, словно это давало нам повод для взаимных упреков. Я знаю, такое ожесточение не исчезает, нам приходится делить его снова и снова. Тогда оно, казалось, разъединяет нас, мы не поняли Друг Друга.
Мы стояли у окна в конце длинного больничного коридора, мы все высказали и молча смотрели в окно. Порыв ветра гнал по небу большую стаю ворон, потом еще одну, потом еще, сотни ворон, которые каркали все хором, так нам, во всяком случае, казалось. Только что те же самые стаи промелькнули на том же самом небе, и весь этот день ожил в памяти: унылый больничный коридор, высокое узкое окно, наш спор, наше взаимное ожесточение. И уверенность, что она до сих пор сохранила способность так ожесточаться.
Вот что побуждает меня говорить о ней. Ожесточение из страсти. Встречалось ли это слово раньше? Не покажется ли оно непривычным для слуха? Смешным? Старомодным? Согласятся ли люди сочетать его с таким вот больничным коридором, аудиторией, стройбригадой среди развалин, бурными дискуссиями, разговорами, речами, книгами? Или нас по-прежнему будут убеждать, будто страсть на веки вечные связана с тем офицером-честолюбцем, который погибает на дуэли, или со взлетами и паденьями монархов и вождей?
Впервые приходит догадка, что ты любишь. Тревожит одно: до этой всеобщей страсти ты еще не дорос. Кристе Т., как и нам, посчастливилось, что в том возрасте, когда можно ожидать страсти, она была вынуждена создавать самое себя. Если считать это масштабом, другие соблазны теряют свою привлекательность, и когда кто-нибудь — та же кузина, к примеру, — будет заверять ее, что люди продажны, она лишь удивленно поднимет брови, что придаст ее лицу надменное выражение.
Выдалась необычно темная ночь. Мы случайно оказались вместе и слушали по всем западным радиостанциям наряду с сообщениями о боях в Будапеште громкий, почти откровенный, издевательский хохот над крушением того, что они называли «утопией».
Кузина теперь, наверно, думает, что оказалась права, сказала Криста Т.
Мы сами не знали, какая это была ночь, чтобы узнать, нам понадобились годы. Мы только сразу и с полной отчетливостью почувствовали, что бои старших братьев стали нашими боями. И что они не позволят нам скатиться к роли обманутых. Но ведь и роль исполненных железной веры была упразднена, и сцену, на которой разыгрывались подобные роли, затемнили. Да, произошла внезапная перемена освещения, чего мы никак не предвидели. Лишь потом мы задавали себе вопрос: а почему, собственно, нет? В ту ночь, над остывшим чаем, когда множество глумливых голосов встретилось в нашей комнате, мы заметили лишь, как потемнел мир, не заметив, что это всего-навсего погасли софиты и теперь надо приучать зрение к будничному свету реальных дней и ночей.