Посредине Божий храм.
Доносится с телеги впереди воровская песня, ну да как будто сквозь вату. А через некоторое время другая каторжная:
Уж ты воля, моя воля, воля дорогая,
Ты воля дорогая, девка молодая!
Наслушался в свое время этих песен Ефим вдоволь, но не затронули его тогда, и сейчас уносит куда-то ветер, не вызывая отклика.
И вдруг неожиданно:
За Сибіром сонце сходить,
Хлопці, не зівайте,
Ви на мене, Кармалюка,
Всю надію майте!
Будто кровью пахнуло. Чужой смертушкой. Лесом дремучим. Явственно так, будто и взаправду. И волей поманило… А внутрях зверь проснулся давний, буйный, но уже набравшийся опыта и с чуйкой на опасность.
Встрепенулся Ефим, вспомнил как отбывал свою каторгу и слышал эту песню. Пели её обычно те, кто сидел за разбой… или готовился к побегу. Пели старательно выговаривая слова, чтобы не переврать, считая что это пение привлечет к ним чуточку везения удачливого атамана.
Кармалюк да Ванька-Каин, да Степан Разин — вот герои песен, что поют чаще всего на узниками каторге, «несчастненькими» — нищими бродягами, меряющими Сибирь из края в край, да простыми сибиряками.
Пели, например, ещё одну песню, из которой Ефим помнил лишь разудалые слова:
Пішов Кармелюк до куми в гості,
Покидав броню в лісі при мості;
Ой кумцю, кумцю,
посвоїмося,
Меду-горілочки
та нап’ємося!
Но эта песня не несла почему-то сакрального смысла, хотя её авторство приписывали как бы не самому Кармалюку.
А вот «Над Сибіром солнце сходить» — совсем иное дело.
Впервые её услышал Ефим от Феликса Глембоцкого, природного поляка, как бы и не шляхтича даже, позже ставшего Севостьянову приятелем.
Пел Глембоцкий Кармелюка громко, будто специально издеваясь на каторжным начальством. За эту песню его неоднократно наказывали, как, впрочем, наказывали и за дерзкое поведение, и еще за множество провинностей. А за побег с каторги, был за Глембоцким и такой грех, добавили срок и приговорили к работе в кандалах. Но Феликс не унывал. По его словам Кармалюк трижды бежал с каторги, трижды его били шпицрутенами по сто одному удару, трижды били кнутом по пятьдесят ударов, дважды клеймили, приковывали к столбу, всячески пытали… А он выскальзывал из рук властей и вновь разбойничал.
— Как только насмерть не забили? — удивлялся Ефим.
— Это еще ничего! Близкого друга Кармалюка четыре раза через строй пускали. Если сложить воедино — четыре с половиной тысячи ударов вытерпел, и ничего, выжил.
— Как то много ты про этого Карманюка знаешь, — с сомнением покачал головой Севостьянов.
— Кармалюка. Так мой дед у него в банде был, отцу много рассказывал, а тот мне. Я уже здесь, в Сибири родился. Тогда тысячи людей к суду привлекли как пособников. Сотни и сотни на каторгу и поселение отправили.
— Твой дед был в банде у Кармалюка?
— А чего? У Устима и поляки были, и евреи, и русские, а не только малороссы. В каждой нации есть люди, что волю любят. А Кармалюк еще и удачливый атаман был. Предательством его только и погубили. Предательством заманили, да брать побоялись, хоть и много их было, врагов. Выстрелили в спину, да не пулей, а заговоренной серебряной пуговицей. Если бы сразу не убили бы, сами бы полегли. А если б схватили даже, так он снова сбежал бы! — убежденно говорил Глембоцкий.
И несколько раз намекал Ефиму на возможный побег. Но Севостьянов сделал вид, что намеков не понял. Жена, дети, и срок небольшой — из-за чего рисковать?
А в какую-то ночь, воспользовавшись случаем, Феликс сбежал, оглушив и связав конвойного, и забрав форменный мундир, шапку, сапоги, шинель и ружье со штыком.
Искали Глембоцкого, да не нашли. А через год поймали ажно в в самой Москве беглого каторжника, а тот и показал на допросе, как его и еще троих варнаков, подобранных по дороге, Глембоцский вывел из Сибири. Жили милостыней, Глембоцкий еще и бумагу какую-то ухитрился выправить. Варнаки так и шли в арестантских халатах, а Феликс в солдатском и с ружьем говорил встречным, что ведет каторжников на допрос. Сперва называли Тюмень, потом Кунгур, потом другие города по дороге, и так до самой Москвы, где и расстались.
Нехай гонять, нехай ловлять,
Нехай заганяють,
Нехай мене, Кармелюка,
В світі споминають.
Переплелась песня возчика с воспоминанием Ефима, и тонкой ниточкой вытащила из омута отчаяния.
Замотал головой Севостьянов, будто отряхивая годы прожитые мирным семейным десятником, сбрасывая на дорогу отчаянье и тоску.