Выбрать главу

Распростились мы с отцом, с матерью,

Со всем родом своим — племенем.

Много куплетов, на всё село хватает, или на город, если с повторами.

Нет единого текста, да и мелодии различаются от партии к партии. Бывает, исполняют под ритм барабана, тогда барабанщику и офицеру заплатить надо. Бывает и просто голосом выводят. Но идет с колоннами арестантскими песня, «Милосердная» называется.

Из изб выбегают хозяйки, передают узникам кто что может, степенно выходят крестьяне и подают, перекрестясь, копеечку. Копеечки не теряются в карманах арестантов, а стекаются к заранее выбранному казначею, чтоб потом быть поделенными по справедливости.

Перед церковью колона остановилась, песня стихла, арестанты скинули шапки, поклонились разом. На крыльцо вышел батюшка, перекрестил размашисто, прочитал молитву, благословил на искупление. Подумал, сунул руку в карман, да и высыпал немного меди в ладонь подскочившему унтеру, а тот передал каторжанам.

Арестанты поклонились, развернулись в сторону выхода из села, по сигналу барабана вновь зашагали и затянули песню с прерванного куплета.

На выходе из села колонна вновь остановилась, пропуская вперед обоз, арестанты развернулись, разом поклонились до земли, и речитативом явственно и громко дружно выдохнули:

– Должны вечно мы Господа-Бога молить, что не забываете вы нас, бедных, несчастных невольников!

И ещё раз поклонились, соблюли устав.

Не любят варнаков в Сибири, а порой и арестантов не жалуют, но открывает «Милосердная» сердца сибиряков, снабжая узников едой и наделяя их деньгами.

– Дайте нам с Милосердной по России пройти, – как-то жаловался на привале старый арестант, по облику истинный разбойник, – я б к месту с купеческими капиталами приходил, сбегал бы, а потом по этапу вновь шёл! Ой жаль, что только в Сибири её власти петь дозволяют!

Ночевали в этот раз на полуэтапе. Предыдущие оказались забиты арестантами, выведенными из Иркутска, потому на ночь останавливаться пришлось под открытым небом: ни кандальным отдыха, ни караульной команде покоя. Но никто, к счастью для капитана и подпоручика, не сбежал.

Полуэтап представлял частокол с широкими воротами, большой двор и несколько строений. Тот дом, что поменьше и более обихоженный – для офицеров. В доме побольше несколько комнат – отдельно для конвойных солдат, отдельно для вольнонаемных, и отдельно для казаков. Сбоку пристройка для местного сторожа. Дальше конюшни, караульная, амбар и длинный бревенчатый арестантский дом с крепкими решетками на окнах. Арестантский дом разделялся на две половины сквозным коридором в который выходили зарешеченные двери. В дальнем углу камера для буйных, которых завели в острожек первыми, затем свою комнаты заняли иваны с присными, затем остальные. В процесс расселения конвойные не вмешивались. В итоге в комнатах иванов было свободно, а прочие набились сколько влезло, кто как смог: кто по двое на нарах, а кто и вовсе не полу, благо еще короткое сибирское лето.

Казаки-буряты поселились отдельно, споро возведя за частоколом юрту. Двое из них, с двумя из трех собак, расположились в караульной, обещая выпустить собак на ночь во двор. С ними двое стрелков-караульных. Никто казаков самих сторожить не оставит. Что инородных, что природных. Разгильдяи еще те! Особенно буряты. Нет им в этом деле доверия. Беглых ловить - одно, сторожить согласно устава караульной службы - совсем другое. Для православных казаков подобное затруднительно, а для бурятов и вовсе невозможно.

Впереди этап ожидало селение Оёк. Хоть и Кубинская всё ещё степь, но места топкие, болотистые, не пригодные для кочевого хозяйства. Потому тут обитали всё больше буряты-хлеборобы. Осев на землю, прощаясь с вольной кочевой жизнью, буряты горестно вздыхали: «Ой-ёх»! Оттого и названия пошло.

За Оёком шли всё больше бурятские селения и стойбища. Места неласковые для каторжных.

***

Севостьянову выпало ехать в самом конце обоза. И хоть ему доставалась вся пыль, и все запахи, ему было безразлично. Сразу после пожара Ефим цеплялся на прежний образ жизни, стараясь вести себя, как всегда, говорить, как всегда, будто ничего и не случилось. Но стоило ему покинуть город и остаться наедине с собой, как навалилось… Непонятное, животное, идущее изнутри. Солнце светит, лошадь фыркает, телега скрипит… А ощущение, будто и животинка к нему с презрением, и не скрип это, а грехи его на весы архангельские сыпятся, и кожу уже адские угольки припекают. А вечером завороженно уставившись в костер, видит сгорающую в пламени жену. Смотрит и смотрит… и не может даже пошевелиться или глаза отвести. Вместо сна ночью видение пламени вокруг жены, уже и глаз нет, и волос, вместо них языки огня и искры летящие во тьме во все стороны. И хрип задыхающихся в дыму детей. Страшно. Вскакивает во сне Ефим – вокруг возчики храпят, а ему опять задушливый хрип слышится. И поделать ничего не может, слабость во всем теле, слабость в голове, и беспомощность. И тихий голос жены: «мы тебя звали, что ж ты»!

Потому и сына выжившего легко барыне отдал, что боялся увидеть в его глазах укоризну. И с города Георгиева подбил бежать, не столько подельников Глаза опасаясь, сколько от себя убегая.

А оно в дороге и догнало!

Погрузился в себя Ефим, будто неживой обиходуя на привалах лошадку, задавая ей корм, осматривая телегу, всё как надоть, а будто и не он делает, а кто-то за него. В душе пожар, и хрипы, и тихий зов жены. Возчики что спросят – буркнет невпопад. Или вовсе промолчит. Приходил Георгиев, Ефим поздоровкался вежественно, а дальше разговор не задался. Отговорился усталостью и вроде тот поверил.

В дороге ещё хуже, чем на ночлеге: скрипит телега, скрипят зубы, перемалывая горе горькое, муку-мучение, хрипят предсмертные детские голоса, и будто даже ощущение, что от этого косточки скрипят под тяжестью греха тяжкого.

Сбежал с Иркутска, да разве от себя убежишь?

Ни в Москве, ни за Москвой,

Меж Бутырской и Тверской,

Там стоят четыре башни,

Посредине Божий храм.

Доносится с телеги впереди воровская песня, ну да как будто сквозь вату. А через некоторое время другая каторжная:

Уж ты воля, моя воля, воля дорогая,

Ты воля дорогая, девка молодая!

Наслушался в свое время этих песен Ефим вдоволь, но не затронули его тогда, и сейчас уносит куда-то ветер, не вызывая отклика.

И вдруг неожиданно:

За Сибіром сонце сходить,

Хлопці, не зівайте,

Ви на мене, Кармалюка,

Всю надію майте!

Будто кровью пахнуло. Чужой смертушкой. Лесом дремучим. Явственно так, будто и взаправду. И волей поманило… А внутрях зверь проснулся давний, буйный, но уже набравшийся опыта и с чуйкой на опасность.

Встрепенулся Ефим, вспомнил как отбывал свою каторгу и слышал эту песню. Пели её обычно те, кто сидел за разбой… или готовился к побегу. Пели старательно выговаривая слова, чтобы не переврать, считая что это пение привлечет к ним чуточку везения удачливого атамана.

Кармалюк да Ванька-Каин, да Степан Разин – вот герои песен, что поют чаще всего на узниками каторге, «несчастненькими» – нищими бродягами, меряющими Сибирь из края в край, да простыми сибиряками.

Пели, например, ещё одну песню, из которой Ефим помнил лишь разудалые слова:

Пішов Кармелюк до куми в гості,

Покидав броню в лісі при мості;

Ой кумцю, кумцю,

посвоїмося,

Меду-горілочки

та нап’ємося!

Но эта песня не несла почему-то сакрального смысла, хотя её авторство приписывали как бы не самому Кармалюку.

А вот «Над Сибіром солнце сходить» – совсем иное дело.

Впервые её услышал Ефим от Феликса Глембоцкого, природного поляка, как бы и не шляхтича даже, позже ставшего Севостьянову приятелем.