Перед своей станцией Максим Офицеров, заслуживший именные часы, за отвагу, стал дышать тяжело, всем корпусом задрожал и вспотел. Дядя Леня успокоил его, как мог, заправил ему за ремень рукав и вышел вместе — погреться возле чужого счастья.
Сошел Максим на перрон, оглянулся. Глядит, что-то не то. Ни жены, ни дочери. Стоит женщина в черном платке, в черном платье — старуха в лаптях.
Максим поздоровался, спросил что-то и сел прямо в грязь на землю.
Оказалось, обычная история: две недели назад пошла его учителка в лес дрова для школы рубить и подорвалась на мине. И закопали ее бабы без гроба и без савана, как солдата, на опушке. Поставили колышек и прибили фанерную дощечку, чтобы найти место, когда придет время ставить памятник.
Сидит однорукий сержант, гукает, ровно дрова рубит, а мимо бегут люди. Одни думают, пьяный, другие интересуются, в чем дело, и бегут дальше, за кипятком.
Эшелон тронулся и ушел.
— Вставай, Максим, — сказала старуха. — Держи.
И протянула ему кисет с колхозной печатью.
Он поглядел на нее снизу и пустил долгим, отчаянным матом.
Старуха перепугалась и ушла.
Долго сидел Офицеров на студеной земле. Слышит, стучит ему кто-то по погону. Поднял голову — дядя Леня.
— А ты чего выгрузился? — удивился Максим.
— Пойдем. Погощу у тебя маленько.
— Да ведь тебе лечиться.
— После долечусь. На мою долю эшелонов хватит.
И зашагали солдаты по горбатой дороге, мимо никудышного военного лома. Про жену, пока шли, Максим не помянул ни слова. Сказал только, что в ихней деревне сады богатые, и молчал всю дорогу.
Было начало весны. Кое-где по овражкам белел снег, а на солнечных склонах уже поднималась могильная трава дурман. Земля одичала.
Пришли на место — ничего нет. Будто и не было никогда ни садов, ни деревни. По задворьям, в осыпающихся траншеях желтела гнилая, еще немецкая вода.
Ни души, ни звука.
Разыскал Максим свой двор. Тоже ничего нет: ни избы, ни хлева, ни лавочки. Только печка уцелела, а на лежанке кустик растет.
Дядя Леня глядит — устье печки прикрыто заслонкой. Ручкой внутрь. Он подошел осторожно, по армейской привычке, выяснить, что там. А заслонка вдруг сама отвалилась, и из темноты задом стало вылазить что-то на карачках, босое, лохматое, с бантом.
Это была девчонка лет четырех, бледная и опухшая.
Она серьезно поглядела на обоих солдат, пригладила лохмы и спросила:
— Который мой папа? Ты или ты?
— Я, — сказал Максим.
Она перешла на левую сторону, взяла его за руку и повела на могилку. По пути обстоятельно, как большая, разъяснила, что женщины и старики живут в лесу, километрах в десяти, в бункерах, с окошками из триплекса, а то и вовсе без света, в слепых землянках, как мокрички, в темноте и сырости. Некоторые пробуют ночевать дома, в печах, да ночами на юру, когда в трубе ветер, бабам страшно, безуютно… К тому же куры не оставались, убегали в лес на привычные места… А она после мамы уже неделю живет дома, и привыкла, и тряпье у ней там, в печи, и кукла…
Подошли к могилке.
Отослал Максим дочку, встал в положение «смирно», простоял долго. Вернулся, а дядя Леня уже в рабочей форме — ремень через плечо. Собирает он кирпичи, обивает с них старую печину, а Грунька складывает чистый кирпич столбиком.
— А все-таки тебе чем повезло? — утешал дядя Леня. — Тем тебе повезло, что печка складена на рассаднике. У кого печи на переводах — до основания порушились. А печка — жилья основа…
Так они начали строиться. Дядя Леня плотничал, Максим пособлял, как мог, но хлопоты по колхозу отвлекали его от личных дел.
Зерно, припрятанное на семена, оказалось почти все волосатое. С животиной тоже худо: на всю деревню сохранился один лысый петух, да и тот не пел, поскольку ему никто не откликался.
Хотя весна была худая, военная, но все же весна, не зима. То там, то тут затюкали топоры, запели пилы, застучали молотки.
Дядя Леня подружился с Грунькой, прозвал ее Гулюшкой, умывал ее, искал вошек, варил суп-затируху. А когда плотничал, Груня сидела на корточках и глядела на его руки. «А ну, Гулюшка, добудь гвоздочка!» — говорил он, и она бросалась куда-то, копалась в золе и прахе, как кутенок, и, возвратившись с заржавленными гвоздями, шептала тихонько: «Дарье не говори. На ихнем дворе нашла…»
Работал дядя Леня с рассвета до сумерек, работал бы дольше, но к вечеру у него болели глаза. Когда становилось невмоготу, он вонзал топор носом в бревно и, зажмурившись, ложился на травку.