Всю свою жизнь дядя Саша проработал у себя на родине, как он упрямо повторял; сперва счетоводом, затем, много позднее, агрономом совхоза, а когда в большом барском доме вместо школы заработал детский санаторий, женился на докторше из этого санатория.
Его неожиданное возвращение в бывшее отцовское имение по следам гражданской войны было удивительно для многих, но и к удивлению привыкают, и с годами наш дядя Саша стал необходимым атрибутом здешнего хозяйства. К тому же, специалист он был классный, такой, которых теперь показывают по телевизору: это вот, мол, такой-то, и нестар, и образован, и поэзию знает, и землю, и в город не собирается удрать, и работает с зари до зари, а, главное, хлеб у него родится. Смешно сказать, но в хозяйстве у дяди Саши хлеб родился всегда: и в коллективизацию, и потом, после войны. Дядя Саша так и говорил: „в моем хозяйстве, у меня на родине…“ Может быть, урожаи были и не такие, чтобы печатать портреты дяди Саши в газетах, да и вправду сказать, какие уж портреты, если еще долгое время после возвращения в родные места, застав дядю Сашу одного на какой-нибудь пустынной лесной тропке или в поле, где головы из-за пшеницы не видно, старухи кланялись ему в пояс, а те, что побойчее да помоложе, целовали ручку — „батюшка Александр Васильевич“. Потому он и проторчал там всю жизнь — многие думали так, и в первую очередь Анечка, эта инфернальная Лилит нашей вовсе не библейской истории. Лилит, поскольку место Евы уже занято докторшей из детского санатория.
Анечка была абсолютно уверена в низкой и подлой первопричине дядисашиного нежелания покидать родные места. Ох, и презирала его за это Анна Никитична! Это она его потом презирала, но в двадцать первом году, когда они наконец не без помощи его сестер — ее подруг — списались, оказавшись живы, да и не в таком отдалении друг от друга, как можно было ожидать, по крайней мере от него, что он, если не на Босфоре, то в Париже, Анечка, перед тем как провалиться в темный голодный сон рядовой сотрудницы губкома комсомола, сладко представляла его тощую изящную фигуру, облаченную в белую фланель, его небольшие изящные усики над вельможным, как она сама утверждала посмеиваясь, ртом, и уже совсем пропадая во сне, нежную повелительность его губ в соединении с мальчишеской неловкостью. Да мало ли чего могло ей представляться после всех тех шести лет, в которые они остались живы.
Вы небось уверены, что они не виделись эти годы, иначе — почему бы не соединились их стремящиеся друг к другу судьбы? И вы ошибетесь. Они встречались дважды! Первый раз в пятнадцатом году, когда он вырвался чудом на один день, и они тупо промолчали в разных углах одной гостиной. Зато в следующий раз — в конце шестнадцатого — он приехал за „Георгия“ в отпуск на неделю — им удалось отыграться. Война обострила донельзя социалистические убеждения Анечки, а дядя Саша закалил свой монархический патриотизм в окопах. Но теперь, в двадцать первом году, они церемонно обменивались ничего незначащими письмами… Хотя одно было существенно — они должны были увидеться осенью. Он приедет в Нижний к тетке, и у нее есть подруга в том же городе. Подруга и тетка, судя по письмам, казались единственной целью их неотвратимо приближающегося свидания…
Опять спрашивать дядю Сашу, почему он не поехал к ней в Казань сразу же, как узнал, что она там, какие такие дела задержали его, или, не приведи Господь, пытать Анечку на этот счет. Это бессмысленно, как вопрошать судьбу. Мы не на театре. И так не раз обмолвились, что, мол, зачем… И это про чужую жизнь, когда и свою можно закидать вопросами, что и себя не откроешь.
Как он бежал к ней в той, завшивевшей, суконной толпе, увидев ее одиноко и отдельно стоящую с руками, поднятыми от волнения к шее! Как вздрогнуло, будто ударившись, с болью его бедное сердце от непостижимой уму, „греческой“ линии амфоры ли, богини ли критской, кой черт, — от бедра к ноге.
Как она стояла на тумбе парапета, возвышаясь над толпой, не стесняясь никого, выглядывая его одного с надеждой и страхом не пропустить, и чтобы он не пропустил и увидел.