С этим чувством я по дороге в Москву в «эмке» начал бормотать про себя первые пришедшие на ум строчки стихотворения «Безыменное поле».
В нем не было ни слова об июльском приказе Сталина, но для меня самого оно было прямым и немедленным ответом на то потрясение, которое я испытал, прочитав этот приказ. Вернее, не ответом, а выходом из этого потрясения:
Так начинались эти дописанные уже в Москве горькие стихи, кончавшиеся напоминанием о Бородине:
В газетах их тогда не напечатали. «Убей его», стихи тоже горькие и тоже навеянные тяжелыми событиями этого лета, напечатали еще в середине июля сразу и в «Красной звезде» и «Комсомолке», а эти стихи – нет. Поколебались и мягко посоветовали: отложи до книжки!
Я не спорил, отложил до книжки, которая вскоре вышла.
Среди других в ней были и эти стихи.
С неотвязной мыслью, которая казалась даже не мыслью, а предчувствием что и в этой войне должно наступить свое Бородино, что оно вот-вот будет! я не мог расстаться и через полтора месяца первую же из своих посланных из Сталинграда в Москву корреспонденции кончил перефразированной последней строфой из «Безыменного поля»: «Но когда-то ведь и слово «Бородино» знали только в Можайском уезде, оно было уездным словом, а потом за один день, стало всенародным…»
Возвращаюсь к записям.
…В августе мы с Алексеем Сурковым примерно с неделю были на Западном фронте. В это время было предпринято нами наступление в направлении железной дороги Ржев – Вязьма, очевидно, с целью оттянуть часть немецких войск с южных фронтов, где наши дела складывались особенно тяжело. Продвинулись мы за эти дни здесь, на Западном, в разных местах километров на двадцать тридцать. Взяли городки Погорелое Городище и Зубцов.
Мы с Сурковым были в частях, наступавших в направлении Погорелого Городища. Дожди, грязь. На дорогах нескончаемые пробки. Бросили машину и шли двадцать километров пешком. Ночевали с Сурковым вповалку в залитой водой немецкой землянке, устроив тюфяк из еловых веток. Проснулись мокрые. Упавшая с головы пилотка плавала в воде.
Впервые увидел освобожденные деревни не зимой, а летом. Горестное ощущение пустыни… Устинове… Карманово… Жители выселены немцами, дома превращены в дзоты, в стенах выпилены амбразуры для пушек. Кое-где в полях лежат наши убитые, еще не убранные. В глухом диком поле, заросшем бурьяном, встретили одинокого сумасшедшего старика, бредущего обратно на пепелище. Ужасное запустение земли щемит душу. Летом все это еще страшнее, чем зимой. Зимою все под снегом и кажется, что весной оживет. А летом так очевидно, что все должно жить, а на самом деле все вокруг пусто и катастрофически тихо. И мертвые летом страшнее. Они, если это можно сказать о мертвых, более живые, от них еще долго остается ощущение растерзанности тела, ощущение чего-то еще не переставшего принадлежать человеку.
Ночуем в полуразрушенной избе. В ней осталось только двое жителей – до крайности исхудавшая молодая женщина Мария Семеновна и ее дочь Анька. Аньке год. Она все время кашляет надрывно, как большая. Мать укачивает, мы даем пососать кусочек сахару – все напрасно, недетский кашель буквально выворачивает худенькое тельце. Мать объясняет, что зимой застудила ее. В избе стоял немец, а девочка болела животом и плакала по ночам – мешала немцу спать.
Немец встанет, возьмет ее из колыбельки, сунет мне в руки и толкает меня за порог. Выйду с ней на мороз и хожу под окнами – она холодеть начнет и затихает. Я ее обратно в избу и уже сама стерегу – как крикнет, опять с ней из избы. Немец не выносил детского крика. Так и заморозила ее, теперь все кашляет, когда перестанет, не знаю.
И я тоже не знаю. Немцы пробыли здесь семь месяцев. Вчера мы их выгнали отсюда. Но, кроме радости возвращения, есть и горечь. Кроме поправимого, есть и непоправимое…
Глава шестая
…Вернувшись в Москву, я необычно долго сидел над очерком об этом наступлении. Никак не получалось. Откровенно написать о нем как о самопожертвовании во имя помощи другим фронтам было невозможно и психологически, и по условиям военной тайны, а писать как-то по-другому тоже было почти невозможно.
Написав очерк, сразу же сел за пьесу «Жди меня». Поначалу я ее довольно долго придумывал, а потом вдруг составился в голове весь план от начала до конца. Писал каждый день по картине, словно предчувствуя, что вот-вот опять поеду. Еще не кончил работу, как меня среди ночи вызвал Ортенберг, посадил напротив себя и сказал, что скоро полетит под Сталинград и чтобы я готовился лететь с ним.
Во мне что-то дрогнуло. Кажется, я испугался поездки.
Ортенберг, ожидавший от меня быстрого и положительного ответа, с удивлением посмотрел на меня. А я, понимая, что, конечно же, поеду, в то же время не мог задушить в себе тревогу. Не знаю, как кому, а мне Сталинград казался чем-то очень страшным. Мысли о нем связывались с мыслями о смертельной опасности; хотелось закончить до поездки в Сталинград свою пьесу, которая была дописана как раз до середины и мне самому очень нравилась.
В общем-то, это было ощущение, которое я испытывал и раньше и которое повторялось и потом. Всегда было легче уезжать на фронт, когда что-то закончено, и труднее уезжать, оставляя неоконченную работу.
Я ответил Ортенбергу, что буду рад поехать в Сталинград, но хотел бы до этого закончить пьесу. Он сказал, что не может ждать, пока я буду кончать свою пьесу. Я сказал: хорошо, если он не может ждать, я готов ехать сейчас же.
– Мне нужно сейчас, а не потом, – смягчившись после моих слов, сказал Ортенберг. – Четыре-пять дней оттяжки тебя же не устроят.
Я сказал, что четыре дня меня как раз устроят.
– Четыре? – недоверчиво спросил он.
– Четыре, – сказал я.
– И кончишь пьесу?
– И кончу пьесу.
– Хорошо, – сказал он. – Тогда, значит, мы полетим не завтра, а… – и, прибавив четверо суток, назвал число. – Успеешь?
– Успею.
На этом и кончился разговор.
У меня было надиктовано пять картин пьесы, оставалось еще четыре. Другого выхода не было, я должен был дописать эти четыре картины за четыре дня. Наверно, это отразилось на пьесе не лучшим образом, но так или иначе я за эти четверо суток подиктовал ее до конца и в последний вечер, накануне вылета в Сталинград, позвал товарищей послушать ее.
Рано утром мы вылетели из Москвы и на исходе дня прилетели в Заволжье, в Эльтон, известный мне, как и всем, по школьным географическим воспоминаниям: «Эльтон и Баскунчак – места добычи соли».
Пыльный длинный летний вечер; пыльная станция, пыльные широко разбросанные домишки, пыльные степи с пыльным солнцем на горизонте, и где-то вдали поблескивающие на солнце соляные озера.